Мать жила при больничке, в чулане без окна, где на полках хранились веники, грабли, ведра, запасной хомут прибольничной кобылы, несколько «уток» для лежачих и пять штук костылей разного размера. У свободной стены располагался маленький топчан, аккуратно застеленный, с ковриком на стене, изображающем черного и белого лебедей, и домотканым ковриком на полу. Под кроватью стояли валеночки, уже приготовленные для зимы. Еще был самодельный столик, накрытый старой, белой простынкой, с керосиновой лампой на нем, чайником, чашкой и чистым полотенцем, в котором был завернут хлеб. Все тут было исключительно чисто и аккуратно: даже полки были задернуты отслужившими свой срок отстиранными простынками, и веник блистал в углу сытым баловнем: в этом мама не изменилась ничуть. Аугуст все пытался привыкнуть к ее новой внешности: он не мог себе представить, что за несколько лет всего можно так постареть: ведь ей было сейчас… сколько?… пятьдесят один только. Ведь это же еще почти молодая женщина. Киноактрисы в этом возрасте еще школьниц играют, а в деревнях женщины детей рожают. Ах, лагеря, лагеря… За что нам все это?…
Между тем мать в величайшем возбуждении металась по своей каморке, порываясь то убежать с чайником к какой-то «тёте Кляче» (Клаше, наверное) за кипятком, то разворачивая хлеб и сокрушаясь, что каши от завтрака уже не осталось в столовке, то бросая все это и хватая Аугуста за руки, вглядываясь в него и смеясь. Аугусту было невероятно радостно и горько одновременно. Он ничего не спрашивал про Беату, он знал: когда ослепление счастьем отступит и настанет час скорби, мать все расскажет ему. Он со своей стороны, пытался выспросить у нее, есть ли тут какой-нибудь магазин, чтобы купить что-нибудь поесть, но она не слушала его, говорила, что скоро будет обед и что она его накормит: больные все равно половину оставляют, им из дома приносят… Она просто боялась, что он выйдет за дверь, и видение исчезнет. Он должен был оставаться с ней, пока она не поверит окончательно, что все это — правда: что ее сыночек, ее мальчик — последнее, на что она еще надеялась в жизни, уцелел и вернулся к ней, и что она не одна больше в этом жестоком, несправедливом мире. «Какой счастливый день, господи: какой счастливый день!», — причитала она, порывисто обнимая лицо Аугуста ладонями, гладя его по щекам и теперь уже плача настоящими слезами. А ведь Аугуст никогда не видел ее плачущей; даже когда их гнали на выселение; и когда Вальтер пропал, и когда отец умер. Она не умела плакать от горя, она умела плакать только от радости, оказывается.
Чтобы не расставаться, к «тете Кляче» за кипятком пошли вместе. Тетя Клаша очень соответствовала своему искаженному матерью имени: высокая, тощая как скелет, узколицая, мосластая, с большими коричневыми глазами, она была и завхозом больнички, и снабженцем, и дисциплинарной сестрой одновременно: рабочей лошадью больницы, короче. Она все знала и все помнила, ходила иноходью, и в любой час дня и ночи имела кипяток в большом чане, который не снимала с постоянно горячей плиты, помня о блокадной ленинградской зиме сорок первого — сорок второго, когда тепло и кипяток означали жизнь, и когда не было ни тепла, ни кипятка. У нее и хлебца всегда было запасено про черный день. Она заначивала его всегда, даже в самые черные дни — на день еще более черный: для нее предела черноте не существовало; у нее был огромный опыт жизни, огромное знание черноты.
Услышав от матери, что ее нашел, что к ней приехал ее сын, тетя Клаша сурово кивнула и подтвердила:
— Да, чудеса бывают, потому что Бог — есть!
Тетя Клаша была беспартийная, и весьма рискованно отзывалась о своей беспартийности: «Бог миловал». То, что она пережила блокаду, она тоже называла «Бог миловал», хотя и не крестилась при этом, и икон в своей каптерке не держала. Ее Бог был внутри нее, как и положено нормальному человеку с чистой душой и светлой совестью.
Помимо кипятка, тетя Клаша всучила матери хлеба, грамм сто масла и банку мармелада.
— Обождите-ка, у Магомедова сегодня глаза блестели, — сказала она и ушла в мужскую палату, откуда скоро вернулась с грелкой:, — вот, пожалуйста вам: ноги он греет, пес драный. Гангрену ему отрезали, теперь, говорит, пальцы мерзнут, которых нету. А в грелке — чача: самогонка грузинская; к нему приходили шахтеры вчера… А ему не положено, и так доктор за гангрену головой качает. Я ему говорю: «остыла уже грелка твоя, сейчас горяченькой подолью, раз тебе пальцы греть надо», а ему и пикнуть в ответ нечего. Попался, голубок! Вот, забирайте — отпраздновать встречу. А то и я махну с вами десять капель: за радость пить всегда полезно, только с горя пить вредно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу