Я замолчала. Слышно было, как трещали свечи – так трещат надкрылья майских жуков.
– Говори…
Он тоже волновался. Еще хуже, чем я.
– Пашка – остался… Тятя куда-то делся, может, с друзьями ушел дальше пить, не знаю… Он все еще не мог смерть матери моей забыть, старался напиться да забыться… И вот темно уж, Пашка и я в саду, он меня обнимает и…
– Ну!..
– О любви своей – говорит…
Я вымолвила слово «любовь» и поняла, что Пашка мне не врал тогда. Я вдруг поняла, что Пашка меня и вправду любил. Или – любит до сих пор? На улице вечером поймает. Облапит. К забору прижмет. Шипит в ухо: «Змея… Красавица… Моя…»
– Говори, милая…
Это «милая» резануло меня не хуже ножа.
Резануло – рана, разрез зияет, и кровь, моя кровь потекла…
Я вздохнула и зажмурилась. Теперь уж было все равно.
Это была моя исповедь ему. Первый и последний раз.
Может, потом больше не буду исповедаться никогда.
– Обнимает… и с лавки – на землю валит… А земля горячая, трава сухая, у меня ж день рожденья-то в августе… И яблоки над нами висят, спелые… И я отбиваюсь сначала!.. не хочу… не могу, боюсь!.. боюсь до смерти… и знаю, знаю ведь, что это – рано мне, нехорошо… я еще девочка… а он взрослый мужик… и мы нехорошее делаем… и плохо, плохо всем будет потом… хотя тогда… он целовал меня, и мне было вроде как даже приятно… А потом, когда он мне юбку задрал… и лег на меня… очень, очень больно… И я хотела заорать!.. а он мне ладонь потную на губы положил, крик мой заглушил… и бормотал только: эй, не надо, дура, я тебя люблю, я на тебе женюсь… Вот.
Я все это сказала и умолкла.
Мы оба молчали так долго, что мне показалось – мы стали каменными или железными.
А потом я услышала его вздох. Легкий. Будто бабочка крыльями взмахнула. И на лицо мое села. И я боюсь ее спугнуть.
Я думала, он мне по-церковному скажет, ну, как на исповеди всегда говорят, эту молитву, грехи отпускающую, а он…
Я его ладонь у себя на лбу, на волосах – ощутила.
Теплая ладонь. Нежно гладит. Прощает.
– Милая…
И я подняла глаза.
По лицу батюшки текли светлые, мелкие, как речные жемчужины, слезы.
– Ты моя милая… Ты моя…
Опять дыханье из груди улетучилось. И легкая дрожь обняла. Будто я стояла на небесной туче, на солнечном облаке, и летела, быстрый ветер тучи гнал, а собиралась гроза, но не страшно было, а весело и чудно, и вольно, и все вспыхивало золотом и кармином, золотом и суриком, золотом и киноварью.
– Я… Нет: не я. Господь… прощает… тебя… и любит… тебя…
Он сказал: Господь любит тебя, – а я услышала: я люблю тебя, я.
Я сама встала на колени.
– Накройте меня епитрахилью… Пожалуйста… И скажите все, как нужно…
Тихий смех раздался надо мной. Оборвался. Я снова слышала его дыхание. Я ощутила на голове бархатную, пахнущую медовым воском и скипидаром ткань.
-Господь и Бог наш, Иисус Христос… благодатию и щедротами своего человеколюбия… да простит ти чадо Анастасие, и аз недостойный иерей Его властию, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих… во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа…
– Аминь, – прошептала я.
Руки лодочкой сложила.
Епитрахиль батюшка с головы моей тихо снял.
Я стояла перед ним чистая-чистая, прощеньем Божьим умытая, чистая и розовая, парная от волненья и страха пережитого, как из бани.
И сердце мое пело: «Простил! Простил! Отпустил!»
И, в избытке чувств, не зная, как выразить радость свою, я рванулась к нему, и руки мои сами взлетели ему на плечи, и я крепко, крепко обняла его.
Колючая вышивка, серебряная нить ризы оцарапала мне шею. «Как в кольчуге, в доспехах этих… И жарко же ему…»
Мы были одни в вечернем храме.
Он крепко, крепко притиснул меня к себе; потом отпустил.
Как бабочку легкую отпустил: лети…
Солнце лилось сквозь окна жидким золотом. Солнце садилось.
В открытую дверь храма ветер наносил запах ила, реки, лодочной смолы, рыбной чешуи, песка, болота, камышей.
Богородица и Мария Магдалина со свеженамалеванной иконы глядели на нас большими святыми глазами. У Магдалины были светлые и радостные глаза. У Богородицы – темные и печальные.
КАЛЕКА ПРОКЛЯТЫЙ. ПАШКА ОХЛОПКОВ
Я Настьку любил и буду любить. Вот и все.
Я глаз в армии потерял. Меня кривым дразнят, ну и что? Кто в нашей стране кривой, кто косой, кто слепой, кто глухой, кто хромой? Все хромые, слепые, глухие и косые. Меня в армии избили. Жестоко били. Зверски. Я живот сначала руками закрывал: в живот не бейте! – да куда там. Лупили, как чучело на огороде. А потом пытался голову закрыть. Рожу защищал. Не получилось. Сапогом дед этот, издеватель, с размаху заехал. А потом видит – глаз-то мне крепко подбил! – еще и отвертку в каптерке взял, подошел и отверткой глаз ковырнул. Я тебе, говорит, операцию сделал, ха-ха, болеть не будет! А те, кто бил вместе с ним, рядом стоят, дышат тяжело. Бл-л-л-лин… Вспоминать не хочу.
Я в больнице руки на себя хотел наложить. Простынку казенную порвал, из нее – веревку скрутил, ночью, когда все спали, вокруг шеи затянул и с койки вниз – сиганул. Уже – задыхаюсь. А тут сосед по палате вскочил по нужде. Тапками зашлепал. И увидел меня, а я хриплю. Заблажил, конечно! Персонал сбежался. Кричат, удавку развязывают. Меня по щекам бьют. А у меня глаз перевязан, болит смертно! И до того ведь излупсачили, гаденыши, что я тогда ходить не мог, обезноженный валялся. И думал: это вот так-то всю жизнь? Безногий да безглазый? Ну уж нет. Щас не получилось – потом получится!
Да они теперь за мной следили. Не удалось мне повторить попытку.
На ноги-то подняли. Видать, зашибли мне что-то в позвонках. С позвоночником проблему решали. Решили, хорошие врачи были, я там, где служил, в больнице и лежал, в Читинской области. В Сибири. Так что меня сибирские казаки починили. И домой, в Василь, я поехал хоть и одноглазый, да на своих двоих.
Прибыл, дембель, уродец. Мать – в слезы. Долго после того не прожила. Отец еще до армии помер. Брат со мной остался. Братишка – Петька. Петруха мой. Добрый парень. Видит, худо мне. Пристрастил меня к алкоголю. Стали мы с ним попивать крепко. Все перепробовали: и пиво, и самогон вонючий, и бузу, и брагу сами готовили, и красненькое, и дорогое и дрянное, всякое пивали; и водку, а как мужику без водки? Да еще калеке.
Так горе и заливал.
Работать в деревне нашей особо негде. Не работал – подрабатывал. На жизнь хватало. Кому столбы дубовые из леса привезти втихаря – дубы-то не разрешено пилить, штрафы огромные; кому крышу шифером покрыть за пару тысчонок; кому фундамент сложить, в бригаду брали.
А тут в школе концерт был. И девочка на сцену вышла, ну, пацанка еще. Такая красивенькая! На мордочку! И спела звонко: «Ах, Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех!» Я и загляделся, меня аж Петруха локтем в бок толкал: че глазенок-то выпучил, леший, ай не рассмотришь?.. Так ты поди после концерта, познакомься! – и ржет.
Я Петьке леща дал. Он и замолчал.
И пошел за кулисы. И познакомился. А что знакомиться – это ж Настька Кашина была. Я ж ее малюткой знал. Она бегала с соседскими малявками, гуси их за голые ноги щипали! А тут… Вымахала…
Не узнал я, говорю, тебя, Настюша, ты уж прости. Стою, глаз свой в пол опустил, сам чуть не плачу. И руку протянул – за руку поздороваться. Она уж большенькая школьница-то была, серьезная. В классе, наверно, в седьмом, а может, в восьмом.
Она руку мне пожала. Испуганно оглядела меня всего.
И я ее всю – оглядел.
Ну, тут это самое со мной и сделалось. Сам не свой я стал.
И вся жизнь моя покалеченная вспыхнула – так в печи сажа горелая вспыхивает иной раз страшно, обреченно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу