Мы расстались. Не успели проститься. Я был пьян и толком ничего не помнил: не восстановимы подробности. Мучился. Неопределенность пугала. А знакомой моей не было дома. Вообще никого у них не было дома, даже соседей. Дверь квартиры не отпирали ни на звонок, ни на стук. И я всерьез разволновался: а ну как если… Но под щебет старых часов постепенно успокоился.
Организованная жестокость литературной работы усыпляет волнение плоти, подавляет паническое понимание непоправимости поступков, проступков, сомнительных подвигов, делает совесть покладистой. Но главное, все это время я был один, оставался совсем один. И обязан признаться: не знаю более светлого ощущения, нежели незамутненное одиночество, когда идущее изнутри, такое органичное, как мне казалось, чувство отъединенности от мира совпадало с действительной отъединенностью. Независимо, закрывал я на это глаза или отказывался верить, отъединенность, как стеклянная стена, уже давно стояла между мной и миром, пока я, прочувствовав ее до тонкой боли острого предела ужаса, растворяясь в этом ужасе, не примирился с ней. Вот тогда преграда — пропасть, трещина или стена (как вам будет угодно), — она исчезла, для того, наверное, чтобы отъединенный мир мог соединиться с душой. Уж не знаю, как все происходит: космос впускает душу человека или душа сама в боли открывается миру? Стоит ли искать объяснения — истинное знание молчанием оберегает источник, из которого снисходит так называемая благодать.
Однако в те душные августовские ночи, при всей органичности моего одиночества, благодать ко мне, увы, не спускалась.
Господь в прозрачных небесах уснул, а я корчился в предсонных грезах, еще не подозревая, что нынешний август для меня никогда не кончится, если можно вот так, опять и опять, склоняться над лицом девушки, упавшей на асфальт у разгромленной витрины магазина, куда въехало покореженное такси, над лицом девушки с остро запрокинутым подбородком среди брызг автомобильного стекла, в четыре часа, на исходе светлой ночи, склоняться к нежно бледному овалу, где в изящной близости от виска красовалась чистая ранка без крови, странно знакомая по давним снам или кино (этого кадра в «Колдунье» не было), — тянуться в ожидании, что вот она, пересиливая себя, улыбнется (если можно узнать повадки другого, вплоть до умения просыпаться с улыбкой, за короткие семь часов, что мы были знакомы!). А над лицом неслучившейся ее улыбки кружился запоздалый пух тополей, в незакрытых глазах отражалось ночное солнечное небо августа, длившего тепло свое для двух бедных homines, не зарегистрированных ни в одной клинике мира, потому что этот сюрконкретный мир для любовников, все равно что единая глобальная лечебница для душевнобольных. И если смерть лучшее лекарство, то пусть лучше она, чем больно и сильно действующее, но безнадежное средство совести сна: зрелище запрокинутого лица и щеки, почему-то испачканной кровью, почему-то оказавшейся на моих руках.
Я просыпался, вскакивал с неожиданной и единственной мыслью, что вот я здесь, и ночь, и я не там, где был… И слава Богу.
Должно быть, меня мучили кошмары, потому что пробуждение всякий раз было радостью. Но только в первом ощущении. А затем мысль о бессоннице испугом перечеркивала ночь. Я смотрел на циферблат: предстояло два, три часа пытки, незаметное, но тяжелое погружение, как в замедленном падении, как в удушье. И… сквозь бред яростный звон будильника.
Два, три часа без сна каждую ночь. Я ждал их и смирился. И не мог привыкнуть.
Но странно: днем, когда люди и дела не отпускали, раздергивали и не оставляли возможности заглянуть в себя, я неожиданно вспоминал, почти злорадно, — нет, даже не думая, а как бы смутно предвкушая, — темноту и слабый звон стекол в оконном переплете, потрескивание паркета под тяжестью стеллажа. Я вяло общался с окружающими. Но сами собой разрешались подступившие к горлу проблемы. Сам по себе выкраивался злополучный сценарий. Режиссер и редакторы вертели его, обсуждали, пытались выстроить событийный ряд. Они с аппетитом набрасывались на вымученный текст, старались сделать из него конфетку. Вокруг, словно бикфордов шнур, тлели страсти, а я принимал эту жизнь, как таблетки, равнодушно и регулярно. Мне не совестно было наблюдать. И не имело значения, что решат. Казалось, не важно, решат именно так или иначе. И кто что скажет, а потом сделает, и сделает ли, и почему. Все это в обыкновенном своем отъединении я пропускал мимо, очень внешне и беспамятно воспринимая, и улыбался грядущей ночи и бессоннице — верной жене. Я улыбался с утра до вечера бессонными глазами, а люди думали — я улыбаюсь им.
Читать дальше