Я прислушался. Полная тишина.
А Джор? Куда подевался Джор?
Я сделал несколько осторожных шагов к хижине.
— Джор! — позвал я громко.
Но в ответ в ночном воздухе до меня донесся глухой, слабый звук, почти человеческий голос. Я сразу его узнал: это был звон старого милого колокола на часовой башне на площади, который отбивал часы и четверти. Что он хотел сказать мне? Он хотел сказать, что я в очередной раз приду домой поздно, что с моей стороны очень нехорошо, что это просто безумие заставлять отца так волноваться, ведь он, конечно, и в эту ночь беспокоится, почему я до сих пор не вернулся, и не может уснуть; он говорил мне, что пора, наконец, успокоиться. По-настоящему. Навсегда.
— Что за прекрасная история! — покачал я головой, как будто разговаривая с непослушным ребенком.
И, повернувшись спиной к хижине, пошел под деревьями обратно.
История моей любви к Миколь Финци-Контини здесь заканчивается. Поэтому будет только справедливо, если и мой рассказ закончится, потому что все, что я мог бы добавить, касалось бы уже не наших отношений, а только меня.
О ней и ее семье, о том, как сложилась их судьба, я уже сказал в начале.
Альберто умер от злокачественной лимфогранулемы раньше всех, в сорок втором году, после очень тяжелой болезни. Несмотря на глубокую трещину, разделившую жителей города после появления расовых законов, за его болезнью с сочувствием и интересом следила вся Феррара. Чтобы облегчить ему последние дни, когда он с трудом дышал, необходим был кислород и во все больших количествах. Из-за войны в городе не хватало кислородных подушек, и семья в последние дни скупала их через разных людей в Болонье, в Равенне, в Римини, в Парме, в Пьяченце…
Всех остальных в сентябре сорок третьего арестовала полиция Республики Салу. Очень недолго они оставались в тюрьме на улице Пьянджипане, а в ноябре были вывезены в концентрационный лагерь в Фоссоли, неподалеку от Карпи, а потом — в Германию. Что касается меня, то в течение четырех последующих лет, с августа тридцать девятого по осень сорок третьего, я больше не видел никого из них. Даже Миколь. На похоронах Альберто на мгновение мне показалось, что я увидел ее светлые волосы за стеклами старой диламбды, которая следовала за траурным кортежем со скоростью пешехода, и как только катафалк достиг ворот в конце улицы Монтебелло, развернулась и сразу уехала. И все. Даже в таком маленьком городке, как Феррара, можно прекрасно исчезнуть на целые годы, затеряться и перестать существовать друг для друга.
Что до Малнате, то его перевели в Милан в ноябре тридцать девятого (он пытался дозвониться до меня в сентябре, он мне даже писал…), и я его так больше и не увидел. Бедный Джампи! Он-то ведь верил в честное будущее Ломбардии, в ее коммунистическое будущее, которое призывно улыбалось ему из тьмы неотвратимой войны, он допускал, что будущее это весьма далекое, но оно обязательно, неотвратимо наступит. Но что знает сердце? Когда я думаю о нем, отправившемся на русский фронт в сорок первом и не вернувшемся, я всегда вспоминаю, как относилась Миколь к его словам, всякий раз, когда после партии в теннис он начинал «проповедовать». Он говорил спокойно, низким, звучным голосом, но Миколь, в отличие от меня, никогда его не слушала. Она не переставала подшучивать над ним, разыгрывать его и подкусывать.
— Но сама-то ты за кого? За фашистов? — спросил он ее однажды, качая головой. Он не понимал.
Что же было между ними? Ничего? Кто знает!
Я могу сказать только определенно, что, как бы предвидя ожидавший ее и их семью конец, Миколь постоянно повторяла Малнате, что для нее его демократическое и социальное будущее ничего не значит, что будущее она отвергает, что предпочитает ему веселое и прекрасное сегодня, а еще больше — прошлое, милое, доброе, невинное прошлое.
Но поскольку я знаю, что это были только слова, обычные обманчивые и отчаянные слова, помешать произносить которые ей мог только настоящий живой поцелуй, пусть в них, а не в каких-нибудь других словах, таких же пустых и обманчивых, останется навек то немногое, что сердце смогло сохранить и запомнить.
Перистиль — прямоугольный двор, окруженный колоннадой. ( Здесь и далее примеч. переводчика ).
Magna domus — большой дом, центральная постройка на вилле у древних римлян.
Сефарды — евреи испанского происхождения.
Читать дальше