— А Даша где? — спрашивал Павел тем временем.
— Умерла. У нас прошлым летом была холера, — ответила Анна, как виноватая. — Я ничего не могла, ее увезли сразу, сказали, что в карантин. Мы никто не заразились больше, а сколько людей умерло, Павличек, если б ты знал! Такая была жара, а водопровод поломался, и город оцепили, а колодцев — ты сам знаешь — наперечет. Я ее пыталась к нам в больницу устроить, но холерных увозили куда-то за город, и я ничего, ничего не смогла… Даже где могила — не знаю. Олежек так плакал, до сих пор про Дашу спрашивает. Я говорю, что уехала.
Она потом узнала, что могилы и не было: умерших от холеры сбрасывали в известковые ямы. Но об этом говорить Павлу она не набралась духу. Как часто, в своих воображаемых с ним встречах, она жаловалась ему на все свои горести: и как у Олежека в двадцать первом стали выпадать волосики от недоедания, и как два месяца лежал Иван Александрович, с отекшими ногами и вздутым животом, и как трудно ей было ходить за водой к самому порту с ведром и чайником. А теперь нельзя было об этом, она чувствовала. И не стоит, наверное: сейчас уж не военный коммунизм, а НЭП, сейчас полегче.
Павел молчал долго, долго. Он понимал, что это сразу не осмыслить: больше нет ласковой Даши, по которой он тосковал не меньше, чем по матери. Может, и грех, но у матери были другие, кроме детей, дела, а Даша вся принадлежала им. Запах ее цветочного мыла, мягкая грудь в рябенькой кофточке, в которую он выплакивал детские горести, ее базарные гостинцы своему любимчику, маленькие их секреты… Она была его детством, она была всегда и должна была быть всегда. И родителей Анны больше нет, и всей этой семьи, внушавшей Павлу необычное для подростка почтение. Но это как-то легче понять, это в ряду взрослых потерь. О них не плачут, они приходят в бессонницу, когда сухими глазами смотрит человек в потолок парижской квартиры, или в накат землянки, или в голое небо над измученным отступлением отрядом.
А сыну теперь — шестой год, и он есть: Анна не ошиблась тогда, что будет сын. Спит в соседней комнате маленький незнакомый человек, и Павлу почему-то надо сделать усилие, чтобы пойти на него взглянуть.
Но главное — он успел, успел! Он сказал только половину правды, объясняя свое возвращение. А был еще парижский разговор с Максимом, который он, разумеется, передавать домашним не был намерен.
— Ты что же, веришь большевикам? Да тебя расстреляют если не в тот же день, то через неделю! — волновался Максим.
— Думаю, что да. Я с ума еще не сошел — им верить.
— Так почему же? Ты думаешь, жене твоей будет от этого легче? Или маме с папой? Павел, я не понимаю.
— Именно. Ради этого и еду. Потому что иначе арестуют — их. Анну уж во всяком случае. Жены идут особо. Я узнавал. Теперь много таких арестов. С мужчинами покончили — до женщин руки дошли. Есть даже специальное название на этом совдепском жаргоне: то ли «чистка за Константинополь», то ли еще как, я забыл. И этого, понимаешь, я не могу. Пускай сводят счеты со мной. Ты сам офицер, ты не можешь не понимать. Ты — другое дело, ты один. Но я — оставил им беременную жену!
— Но, может, уже и поздно?
— Надеюсь, что нет. Дай Бог, чтобы нет.
Максим встал, перекрестил его широким крестом. И обнял.
Наутро, когда Олега знакомили с папой, он деловито осведомился:
— А с вами как разговаривать — нормально или по-дедушкиному?
Он был загорелым малышом, умеющим уже плавать по-собачьи и гордящимся этим безмерно. К отцу он приглядывался критически: из Парижа бывают духи, а не папы. Но Павлу удалось снискать его уважение умением клеить воздушных змеев. И уже полное обожание — морскими подвигами: никто на пляже не умел нырять так надолго, плавать таким великолепным брассом и прыгать «ласточкой» с большой скалы. «Солдатиком» еще отваживались некоторые, но «ласточкой» — один папа. Павел поймал и засушил ему морского конька. Такого сокровища не было ни у кого во дворе, и Олег хвастался дворовой мальчишне самозабвенно. Петровы не склонны были афишировать возвращение Павла: хоть все и легально, а береженого Бог бережет. Но нельзя же было держать ребенка в августе взаперти, а стоило взять его на прогулку — и он гордо сообщал знакомым и незнакомым:
— А у нас теперь папа!
Павел решил не хлопотать на бирже труда о работе. Теперь был НЭП, и лучше было устроиться частным порядком. Он и устроился: в фотоателье Бермана. Его юношеское увлечение фотографией пригодилось. Он умел «вытягивать» даже не вполне удачные снимки, и приходил домой с рукавами, порыжевшими от химикатов. В глубине души он не верил, что это надолго. Тем счастливее были эти их с Анной дни и ночи. Родители с Олегом перебрались в «холодную»: лето стояло жаркое. Павел не был избалован, две войны да первый год эмиграции, не способствуют высоким запросам. Однако приспособиться к советскому быту, да еще в том же доме, который он помнил совсем по-другому, оказалось непросто. И коптилки эти, и морковный чай — хорошо, если с сахарином, и Анна, стирающая в лохани — золой, а не мылом. Господи, если это называется «сейчас полегче» — что же раньше-то было?
Читать дальше