Не картины, картина прошла на приличном уровне для новичка, я не могу судить сама, но мне так сказала Мариз, а она понимает. Но то был провал Марины лично, потому что она отказалась принять правила, а у нас так нельзя. Это у вас можно добиться желаемого только тогда, когда не признаешь никаких правил, и она привыкла. А он очень злился потом, тот мужчина. Он много в нее вложил и хотел, чтобы она была шелковая. Но дело даже не в этом: она унизила его. Показала, что без нее он здесь ничто. Никому он не был интересен там, на банкете, один. Я думаю, он не простил. Если они дальше работали вместе, он, видимо, ждал случая, чтобы вернуть ей то унижение. Разве я не права?
А она перечеркнула себе все, во всяком случае, здесь, в Париже. Наша гостиница еще несколько лет принимала кинофестиваль, но Марины больше не было и быть не могло. Жаль. Она необыкновенная женщина… Очень красивая, как парижанка. Она не красила седину, это так смело. Ей шло.
Да, я знаю, почему она тогда вернулась. Но, мадемуазель, если б я не умела хранить такие тайны, хозяин давно выписал бы мне расчет, а не называл душой гостиницы. Но вы мне нравитесь, и я помогу вам. Идемте.
Разрешите представить: мсье Висберг, наш постоянный гость, вот уже много лет верный нашей гостинице. Мадемуазель Юлия, балерина и писательница, она впервые в Париже. По-моему, у вас есть общие знакомые, вам будет о чем побеседовать, а я удаляюсь, с вашего разрешения. Утром подать вам кофе в номер как всегда, мсье Висберг?
* * *
— Ни фига себе, как завывает, — сказал Пашка.
Яр промолчал. Завывало и правда впечатляюще, жутковатой музыкальной пьесой с вариациями: вверх, вниз, и еще раз, и еще, и длинная пронзительная нота, и неожиданная шуршащая пауза, а потом опять воющие, визжащие качели, туда-сюда, туда-сюда… В паузах было слышно, как мягко бьются в окно снежинки, словно батальоны бабочек бросались в заведомо бессмысленную атаку на стекло. На подоконнике уже намело снежный валик почти в пол-окна. За всю зиму здесь ни разу не было такой метели.
— Интересно, как оно надолго, — пробормотал Яр.
Пашка присвистнул. Чем хотел сказать — вот черт, я до сих пор прекрасно его понимала и с полуслова, и с присвиста, — что вопрос насчет «надолго» неактуален. Нас уже занесло достаточно, чтобы забыть о связи с внешним миром… надолго. В этом смысле да.
— Пересидим, — нейтрально сказала я. — У нас все есть. Я тут прожила практически всю зиму, и ничего.
Встала, подбросила угля в трехногую печку, поворошила кочергой. Вообще-то надо срочно придумать, как нам быть дальше. Когда в крохотной каморке, заносимой снаружи снегом, теснятся вокруг печи двое таких разных мужчин, одна женщина, с которой оба недавно спали, и маленький ребенок, не имеющий отношения ни к одному, ни к другому, ни к третьей, — это слишком много, слишком близко, слишком высокая концентрация чуждости и противоречий.
Чересчур маленькое пространство — одно на всех, — как узкая полость, почти щель, в которой тулятся друг к другу лиловые кубические кристаллики флюорита. Если тесно прижаться друг к другу, то еще можно как-то разместиться и выжить. Но это нереально. Этого не будет.
Пашка начал первый, всегда он был козел, тут уж не поделаешь ничего:
— Твоя? — короткий указующий взгляд сначала на Яра, затем на маленькую в колыбели.
Яр мог не принять вызова, потушить, загасить в зародыше. Мог, но не стал. Ничего не ответил, улыбнулся с явным, преувеличенным превосходством.
Пришлось вмешаться, попробовать разрулить, отдалить неизбежное:
— Это вообще чужой ребенок, я же говорила. Ее подбросили. Оставили на станции.
— На станции, серьезно? Я тащусь. Ты всегда классно умела придумывать, Маринка.
— Пашка! Я не…
Осеклась, потому что Яр смотрел странно. Так смотрят люди, начиная догадываться о правде. О том, что до сих пор им ее не говорили, а если и говорили, то не всю.
— Яр!..
Опустил глаза. Проговорил негромко:
— Все, что придумано, существует.
Он цитировал. Может быть, мой сценарий, которого не читал, и сейчас уже не вспомнить, пересказывала ли я его настолько подробно, с дословными репликами. А может, и непосредственно Михайля; почему он вспомнил его сейчас?
И снова нахлынуло хорошо знакомое, намертво привязанное к этому месту, где ставню подпирает его картина, а во внутреннем отделении парижской сумки лежит его — его? — письмо и его же нашлепок на почтовой фанере, дикое, непостижимое чувство. Что он тоже здесь. И тогда нас не просто слишком много во внутренней каменной полости. Мы заполняем ее всю, стыкуясь грань в грань. И уже нет места не только для движения, маневра, конфликта — даже для дыхания.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу