Испанская кухня не имеет репутации, сопоставимой с итальянской или французской. Неожиданным было то, что в такой южной стране мало едят фруктов. Необычен кофе с молоком — кофе и молока наливают поровну, часто подают в стакане. Хлеб мне попадался исключительно белый. Как и повсюду в Западной Европе, полно ветчины.
Впрочем, следует ли верить такого рода сообщениям путешественников? Моя приятельница X. О. (приехавшая в Европу из Японии завершить свое образование) после короткой поездки в Италию с удивлением говорила о том, что в итальянской кухне ей все было знакомо — макароны и морепродукты. Еще бы! Она сама со смехом рассказывала, что стоило ей заказать в Венеции pasta ai calamari, как официант уже заранее знал все остальное, что закажут две японки — она и ее подруга. Но я не видел, чтобы кто-нибудь из итальянцев готовил ужин, как это заведено у нее: спагетти сначала варит, потом кладет на сковородку; добавляет овощи, изысканный японский соус, оливковое масло, и все венчает сардинка из банки — почему-то индонезийская, хотя в небольшом немецком городе, где мы жили, она умудрялась находить японские грибы. (Она очаровательно кланялась, в начале нашего знакомства, оставаясь непроницаемой и неуловимой. И когда я, наконец, решил спросить ее о главном — что ей нравится в Европе, — она ответила: архитектура, комфортабельность жилья, индивидуальность мыслей.)
В Испании мне оставалось искупаться в море, посмотреть деревушки, смахивающие на небольшие крепости, и подивиться фокусам Сальвадора Дали в его доме-театре в Фигерасе.
Народу там — тьмы и тьмы, и многие говорят по-русски. Изобретательность Сальвадора Дали, что говорить, — поразительна. Мне особенно понравились постаменты из старых автомобильных покрышек. Великий художник! Только не состоявшийся. Он умел все, но не знал, с какой мыслью, с каким чувством, с какой позицией соединить свое умение. Самый успешный неудачник.
Дело тут, вероятно, не столько в личных качествах, сколько во временах. Такое бывало. Это хорошо видно по «Сатирикону» Петрония — наиболее современному из всех древних романов. Энколпий знакомится с Эвмолпом в картинной галерее — уже весьма современно, не правда ли? Распознав в своем новом знакомом человека искушенного, Энколпий спрашивает его о причинах наступившего упадка живописи, да и вообще искусств и наук. Эвмолп говорит в ответ об изменении жизненных устремлений: некогда люди соревновались в том, кто из них принесет больше пользы будущим поколениям, а теперь они думают лишь о том, как разыскать клад или родственника, который поспешит на тот свет, чтобы оставить наследнику состояние. Эвмолп воодушевлен, красноречив, приводит примеры. Он говорит дело, но его риторика подозрительно утрированна, а восхваляемые им ученые и художники предстают в двусмысленном свете. Один состарился на горной вершине, наблюдая за звездами; другой умер от голода, будучи не в силах оторваться от работы над отделкой статуи; третий был столь увлечен своим творчеством, что не оставил наследников. Хотели бы мы оказаться на месте этих славных людей? Воспламенившись, Эвмолп начинает перелагать стихами картину, изображающую взятие Трои. Какие-то люди, прогуливающиеся по галерее, принимаются швырять в поэта камнями, и нашим героям приходится спасаться бегством. И это вовсе не означает, что Петроний не разделяет мысли, вложенные в уста Эвмолпа. Просто у него все что угодно становится предметом профанации — литературная классика, патриотические предания и даже учение Эпикура, которому он выказывает приверженность. Он более всего ценит красноречие и поэзию, а поэтов и людей, умеющих говорить, сплошь и рядом ставит в комическое положение. Его волнуют судьбы культуры, и ему есть что сказать, но вместо жанра критического исследования он выбирает роман, который состоит из скандалов, эротических сцен и перемещений. Он хотел бы писать о событиях вроде гибели Трои, но почему-то сбивается на историю о фаллосе, на который навели порчу.
Нечто сходное я наблюдал вблизи — и говорю я о музыканте, многим из вас хорошо известном. Его одаренность — до всякого еще широкого признания — была очевидной, никто не брался ее оспаривать. Правда, ранние критики — американские — отмечали некоторую холодность в его манере игры, но я не думаю, что они были правы. Я досадовал на другое: всякий раз, как музыка — преимущественно импровизационная — становилась такой, что ее хотелось слушать и слушать, все очень быстро подходило к концу — скручивалось и сворачивалось. Когда роль пианиста соединялась с ролью, назовем ее так, дирижера-постановщика, эта особенность проступала еще отчетливей. Но со временем выяснилось, что это неотъемлемое, казалось бы, свойство преодолевалось им в музыке, написанной на заказ — для кинофильмов. Там он передавал чужую правду, а со своей его отношения были слишком щепетильными. Его чутье к интеллектуальной фальши было поразительным. Я рядом с ним чувствовал себя глуповатым; стоило мне начать о чем-то важно рассуждать — он в два счета ставил меня в тупик. Один раз он все же выслушал меня, не перебивая, а затем улыбнулся своей обворожительной улыбкой (конечно, не такой обворожительной, какой он однажды при мне улыбнулся хорошенькой буфетчице) и стал вопрошать себя, стремится ли он к знанию. Книжек он читал множество, но стремился ли к знанию — этого я не могу сказать.
Читать дальше