На лугу, коленопреклоненный, брился пастух, держа зеркальце перед собой и макая кисточку в озеро. А за ним пестрели сорочьей расцветкой хорошие грустные коровы; где‑то кричала иволга и метался черным крылом пустой рукав Гейченко, и если бы не Шавров с Мишкой, то созревшее чудо свершилось бы, нам было бы видение; я уверен, мы его заслуживали!.. Недаром по — особому нервна была Гелла, она чуяла близость чего‑то, но Шавров сообщил громким шепотом, что он «натёр яйца», а Мишка воскликнул с неповторимо дурацким видом: «Во, фирма!», и чудо замерло у последнего предела.
А почю в доме Жени, напоенном гостеприимством, печалью и одиночеством, при всей его населенности, мы с Геллой, лежа на матрасе, читали жеребцовый дневник противного Вульфа. А потом нас кусали блохи, и Гелла, перенасыщенная электричеством так и несостоявшегося чуда, металась и неистовствовала на нашем скудном ложе, как ураган, и я не мог уснуть и всё прислушивался к обмирающему, загнанному сердцу, а потом погасло электричество, и в дегтярной черноте меня оглоушил страшный приступ клаустрофобии, и Гелла кинулась за керосиновой лампой, и она горела у нас всю ночь, а за дверью молодые приезжие друзья Жени, чудовищно фальшивя, пели песни Булата и бренчали на гитаре, а потом легли спать вповал, по — тригорски, как в баньке, и я лежал, подавленный страхом смерти, и все ждал, когда Гелла начнет па меня писать, почти желая этого проявления близкой жизни, а потом вдруг настало утро, и я уже не боялся смерти и был рад, что впереди еще полдня Пушкинских гор, полдня Гейченко и что, быть может, сегодня мы наконец увидим цапель. Я вспомнил, что перед отлетом цапли становятся нервными и злыми, они обрушивают на каждого, кто подвернется, сор из своих гнезд, гадят прохожим на голову, и мне захотелось написать рассказ, где бы фигурировали эти цапли.
Мне и сейчас хочется назад в Святые — поистине святые — горы, но цепко держит на месте кинохалтура и давит страх остаться на бобах, и меркнет Пушкин в моей по — дурному озабоченной душе.
Надо всерьез подумать о себе, надо что‑то жестко решить и что‑то изменить в жизни. Нужен душевный досуг, столь ценимый Пушкиным, и чтобы в этом досуге рождались рассказы. Кино должно давать мне возможность бесстрашно и просторно писать рассказы, если же оно становится самоцелью, то на кой черт всё надо?
Кончай с суетой. До чего дошел: увидел паутинку на дереве, услышал шмеля в полете и прямо обалдел: до чего населен и озвучен мир! А раньше ты его видел и слышал непрестанно. Но ведь для кино не нужна действительность, не нужны ни шумы, ни краски, ни запахи окружающего мира, вот ты и лишился почти всех пяти чувств.
Был на охоте. Привез четырнадцать уток и омерзительное впечатление об Анатолий Ивановиче. Как разложила служба этого самобытного и привлекательного прежде человека! Он был горд, сдержан, трезв, бескорыстен, смел и резок в суждениях. Он стал искателен, развязан, болтлив, хитро льстив, а порой груб, но лишь с теми, кто для него вполне безопасен. К тому же он стал пьяницей. В егерьском деле он педантичен и смысле соблюдения законов до излишества, но небрежен и холоден в удаче. Он отвратительно спаивал моего шофера, чтобы потом посмеяться над городским человеком: «Я думал, что только в деревне Дураки живут, выходит, они и в Москве водянки», — говорил он, с издевкой поглядывая на пьяненько го, но добродушного и жалкого Федотыча. Меня он послал матом, но туг же испугался, стал подлизываться, плакать, всячески изображать невменяемость.
Грустно мне зто было и противно. И вспоминался он прежний, такой бедный и такой достойный, чистый, нетронутый общим гниением. Писать о нем я уже больше не буду, ибо тот последний и самый важный рассказ, какой нужно было бы на писать, никто не напечатает.
У меня был очень плотный шалаш, я наблюдал уток но их отражению в чистой, недвижной, будто туго натянутый шелк, озерной воде.
Я стрелял но крякве, но промахнулся и угодил в желтый круг луны на воде.
Как давно я ничего не записывал. А за это время было много событий: поездка в Югославию, походы за грибами в лес, медленно и неуклонно погружающийся в осень, и первый заморозок — конец всему: цветам, грибам, граве, до сих пор не облетевшим деревьям, словом, всей радости еще длящейся летней жизни.
Еще одно лето кануло, еще тревожнее па душе за близких, за самого себя. С уходом лета душнее страх смерти.
Теперь я понимаю, зачем мне это новое мучительное и дорогостоящее строительство, зачем оно бедной, старой, усталой маме и больному Якову Семеновичу. В этом жалко и трудно растущем флигельке есть какое‑то движение, развитие жизни, замершей в природе, есть какой‑то обман времени и самой смерти, утверждение себя на земле. Но, конечно, и эту бедную радость пытаются отнять: строительство запрещают, грозят всякими карами, а недостроенный флигель страшен, как разрытая могила, и на душе всё гаже, тревожнее и печальней.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу