— Он всегда такой пугливый? — поинтересовался Кокто.
— Люди нашего разряда действуют ему на нервы, — объяснил я. — Я иногда гадаю, не объясняется ли это чем-то пережитым им в прошлом. Правда, с годами он несколько смягчился.
— Кстати, я отменяю мой вызов, — сказал Кокто Герману. — Он был всего лишь легкой демонстрацией галльского остроумия. У вас, немцев, имеется чувство юмора? Мне не хотелось бы заставлять вас одиноко ожидать меня в холодном утреннем тумане — с на славу смазанным пистолетом в руке и свинцом в сердце.
— Поверьте, — ответил, улыбаясь мирно, хоть сиреневые глаза его и пылали, Герман, — меня там не было бы.
И после этого мы с Германом жили счастливо — во всяком случае, несколько лет. Не стану утомлять читателя рассказом об этих «медовых годах». Как хорошо знал Толстой, Адаму и Еве, пока они обитали в Раю, рассказывать друг дружке было нечего — история началась лишь потом, когда все пошло прахом. Большую часть этих лет мы провели в замке Вайсенштайн. Я совсем привык к сказочной деревеньке, которая гнездилась под угрожающе нависавшими над ней горными пиками; теперь она представлялась мне не вместилищем неопределенно зловещего волшебства, но скорее уютной обителью, ничего о людских печалях не ведающей.
Думаю, что родители Германа догадывались о природе наших с ним отношений, хотя ничем этого не проявили. Герман уверял, что они считают меня человеком совершенно очаровательным.
Как я и предполагал, моя долгая отлучка из Парижа большого шума не наделала — один лишь Кокто написал мне письмо, в котором оплакивал принятое мной решение, однако делал он это в словах не только не обидных, но укрепивших мою веру в его мудрость: «Боюсь, что ваша любовь к Герману есть абстрактный принцип, который приведет вас в ложный рай людей остепенившихся, обуржуазившихся, обезопасивших свою жизнь. Надежных приютов не существует, mon cher. Искусство, церковь, опиум, любовь юношей — все они лишь временные декорации благополучия, за которыми бушует безумие. Забывать об этом — значит подвергать себя новой опасности».
Со временем я получил от Володи письмо — отклик на несколько моих, — вполне дружеское, но не так чтобы очень ласковое, что, впрочем, не помешало мне ответить на него самым пространным образом. Постепенно у нас завязалась устойчивая переписка, и уже на каждое мое прочувствованное, чистосердечное послание приходил ответ — сдержанный, но безусловно приветливый. Когда же я поинтересовался, нельзя ли мне навестить его и Веру в Берлине, Володя написал, что будет этому рад — при условии, что визит мой окажется не долгим.
Собраться к нему мне удалось лишь в январе 1934 года.
К приходу моего поезда Володя опоздал. Ожидая его, я развлекался тем, что наблюдал за старухой, ухитрявшейся, разбрасывая перед собой по тротуару хлебные крошки, добывать из пустого воздуха целые армии голубей, — несколько жутко изувеченных военных ветеранов, просивших на том же тротуаре подаяние, смотрели на довольных птиц голодными глазами. Я начал уже сожалеть о том, что вообще приехал сюда из Бог весть какой дали, когда наконец увидел торопливо приближавшегося ко мне брата. Он извинился, сказав, что совершенно потерял счет времени.
— Твое желание приехать в Берлин меня удивило, — сказал он. — Все остальные норовят убраться отсюда. Русских здесь практически не осталось, если не считать нескольких антисемитов, наслаждающихся тем, что здесь творится.
Я не был в Берлине десять лет. Город показался мне победневшим и помрачневшим — в сравнении с тем, каким он был при моем отъезде, — но и более красочным благодаря вездесущим нацистским знаменам и плакатам, которые представлялись мне скорее вдохновенными произведениями графического искусства, чем символами чего-то зловещего. Под конец моего недолгого пребывания здесь они уже не производили на меня впечатления столь праздничного.
Время шло к вечеру. Начинало темнеть. Володя отвел меня в пустоватое русское кафе. Один из столиков занимала четверка дородных русских матрон, за другим, угловым, сидели, склонившись над шахматной доской, двое стариков.
— Вера возвратится домой поздно, — сказал Володя. — У нее слишком много работы — и рабочий день очень длинный, — на то, чтобы печатать написанное мной, времени почти не остается. Раньше у нее было прекрасное место, но хозяевами той фирмы были евреи, и их заставили закрыться. Теперь она зарабатывает в два раза меньше. Она не жалуется, но настроение у нее подавленное, да и со здоровьем не все ладно. Как, собственно, и у меня. Простудился — уже довольно давно — и никак не поправлюсь. Здесь все изменилось к худшему. Стараешься не замечать этого, относиться к Берлину, как к убогому пансиону, в котором ты поселился на недолгий срок, но дело идет понемногу к тому, что этот самообман станет невозможным. Ты понимаешь, о чем я?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу