(Снова ропот, движение голов, напоминающее дрожь…)
— Ну а утверждать, что творчество, бросаемое мною на весы, столь легковесно, что малейший позыв банальнейшего чувства в состоянии склонить чашу в другую сторону, — разве это было бы простительно?
«Мой сын…»
Я понизил голос. Теперь я с какой-то исступленностью пытался ловить взгляды, хватать их. Слова наконец пришли, они были у меня в руке, послушные, обильные, и я мог бы говорить еще тише, мог бы шептать, в уплотнившейся тишине меня все равно бы услышали. На этот раз Люка был здесь, он сидел передо мной, на расстоянии нескольких шагов, скажем, рядом с тремя прилежными студентами, но только он отнюдь не собирался хватать на лету мои слова: признания своего отца не записывают в тетрадь. Он сидел там, в первом ряду, вытянув далеко вперед ноги, засунув руки в карманы, сидел и наблюдал за мной. Люка и его молчание. Люка и его глаза цвета летнего предгрозового облака. Люка и его театральные, утрированные вспышки гнева, его патетические слова, резкие движения его рук. Люка и его внезапные возвращения в детство, его школярские каламбуры, его поцелуи. Да, его поцелуи. Люка, который эти последние два года держал меня в напряжении и унижал так, как не унижала ни одна женщина. Я мог бы сказать, что мне случалось оказываться во власти страстей и более глубоких, и более тиранических, чем любовь к Люка, но только ему удалось навязать мне свои законы. Попробовала бы какая-нибудь женщина устроить мне нечто подобное тому, что устраивает он, я хлопнул бы дверью так, что только звон пошел бы! Но ведь ребенка не бросишь. Когда он тебя ранит, ты истекаешь кровью. Всей кровью своей боли. От этого ни уйти, ни спрятаться. Мы привязаны к своему ребенку, и ему одному известен секрет уз и узлов, он один может развязать их и превратить свое бегство, которое должно было бы стать для нас спасением и облегчением, в последнюю победу. Свою победу. В этой битве мы обречены на поражение.
Мне трудно восстановить в памяти тот вечер в Б. Понадобилось бы припомнить все заданные мне вопросы, мои ответы, паузы, воссоздать ощущение уходящего времени — что в кино называется «пересказать в реальном времени» — и еще одно ощущение, подспудное, ощущение произносимого про себя монолога, который придавал моим словам и смысл, и форму и который таинственным образом управлял всем, вплоть до вопросов моих слушателей.
Странная неосторожность, я ни разу не посмотрел на часы. А когда наконец посмотрел, — не украдкой, а совершенно в открытую, дабы успокоить председательницу, — чье так по-провинциальному покрывшееся испариной лицо выражало тревогу, — то оказалось, что прошло пятьдесят пять минут. Между тем внимание публики не ослабевало, и я подумал, что минут на пятнадцать конференцию можно продлить. Однако, поскольку теперь мне уже не было стыдно за себя, я решил, что партия выиграна, и тут же ослабил свое собственное внимание. Глаза мои привыкли к полутьме амфитеатра (кто-то, вероятно, опять подергал реостат?), и взгляд мой переходил теперь с одного лица на другое, — опытные лекторы утверждают, что они выбирают в аудитории несколько лиц и следят за их выражением, либо находя в нем себе поддержку, либо стараясь изменить его, — задерживаясь на лице Николь Эннер не больше, чем на трех или четырех других лицах. Связанные с ним воспоминания, воспоминания о наслаждениях, о нежности, о радостях, об огорчениях, ни на одну минуту не заслонили собой тот двойной поток, о котором я только что упомянул, поток реальной речи и речи подспудной. Неужели они выдохлись и побледнели сильнее, чем подсказывала мне моя былая страсть. За семнадцать лет выдыхаются даже самые крепкие настойки. Впрочем, подводить итоги и приступать к выслушиванию своего сердца я пока что не собирался. Просто мне было приятно ощущать где-то в глубине самого себя, словно за приоткрытой дверью, спокойный круговорот памяти и любопытства, который должен был вскоре меня подхватить. Дом, муж, семнадцать лет жизни, когда-то столь тесно соприкоснувшейся с моей жизнью; обнаружить все это так внезапно, — словно в разогретой аплодисментами и напитками стихии отлетел вдруг в сторону последний сорванный лоскут ткани, — плюс эти маленькие, затаившиеся во мне секреты: встреча в Б. более чем оправдывала все мои надежды.
В самом конце дискуссии Николь еще раз удержала меня от совершенно ненужной агрессивности. Она направила ее в спокойное русло: «А вот эта ваша среда, где делаются книги и газеты, когда говорят, что там мерзавец на мерзавце, насколько это соответствует действительности?» Подобные любезности — настолько привычное блюдо в нашем меню, что отвечать на них не составляет для меня никакого труда. Но откуда это известно Николь? Каким образом она, сохранив знакомые мне привычки, превратилась в такую твердую и проницательную женщину, чьи новые жесты, лучше поставленный голос, иронию я открывал для себя на протяжении вот уже целого часа. Мужчина? А этому мужчине известно? Почему он не присутствует на этой встрече? Я видел Николь Эннер, сидящую между двумя женскими силуэтами. Обратилась бы она при всех ко мне на «ты», если бы муж сидел рядом с ней?
Читать дальше