Отсюда — последнее значимое для нас здесь соображение Левинаса: след устанавливает связь с другим как прошедшим и необратимым. Необратимым — и неизгладимым: «…след — это сама нестираемость бытия» (187). Напрямую в искусство, литературу, на страницу или на холст перенести бытие невозможно. На письме, в словесности травматические следы прошедшего — это условные знаки будущего, вехи понимания для воображаемого адресата, слушателя, читателя, того, кто решит (решится) быть воспринимающим, принять следы как послание свидетеля, обращенное к нему.
К поэтике свидетельства
Автобиографическая, неминуемо автобиографирующая любое письмо поэтика Перека — это, как уже говорилось, поэтика синдрома или криптограммы, а не отражения, изображения или самовыражения. Невысказанное и несказуемое здесь в корне меняет функцию, выступая означающим, а не означаемым. Так — на правах метафоры — фигурирует уже упоминавшееся отсутствующее «е» в романе «Исчезание»: на его отсутствии читатель спотыкается при каждом слове, вынужденный невротически вспоминать о наличии этого отсутствующего, так что утрата становится заглавной темой романа, движет его сюжетом, проходит сквозным мотивом на микроуровне мельчайшей лексической единицы и разворачивается как способ письма, вместе с тем предопределяя восприятие читателя. Так из области внелитературного утрата входит в событийный план текста, а далее становится самим повествованием, механизмом его движения — механизмом связи между смысловыми единицами текста и, вместе с тем, механизмом постоянного, активного взаимодействия воображаемого автора с воображаемым читателем.
Такова одна из функциональных разновидностей памяти в прозе Перека. Сам он говорил о нескольких типах «работы памяти» писателя, отсылающих его к иным, более отдаленным или внешним для текста слоям опыта: фиксация окружающей повседневности; поиск собственной истории; выстраивание воображаемого прошлого. Но наряду с ними он выделял еще один вид памяти, «область, скажем так, „зашифровывания“, целиком шифрованной записи — это нотация элементов воспоминания в вымышленном рассказе, допустим, в романе „Жизнь: способ употребления“, но целиком для внутреннего пользования» [38] Perec G. Je suis né. P. 86.
. Тут следует иметь в виду, что французское «crypter» («шифровать») и его производные соотносятся с «crypte» («склеп, гробница»), то есть, несут значение «погребать», «хранить/хоронить». «Внутреннее» же в данном случае можно понять как отсылку к движению самого повествования, а не к доили внесловесному материалу: это не память текста о мире, а память, ставшая текстом.
Такое свидетельство и может быть только письмом-следом, синдроматическим письмом. Раздвинем границы уже цитировавшегося фрагмента: «Я не знаю, есть ли мне что сказать, я только знаю, что не говорю ничего; я не знаю — может быть, то, что я собираюсь сказать, вообще несказуемо (несказуемое не скрыто в письме, оно запущено в ход куда раньше); я знаю одно: то, что я говорю, пусто, бесцветно, оно, раз и навсегда, — не более чем знак небытия, раз и навсегда. Вот что я говорю, вот что я пишу, и это единственное, что есть в словах, которые я оставляю за следом след. <���…> я пишу лишь для того, чтобы сказать, что так ничего и не скажу; пишу потому, что мне нечего сказать. Я пишу — и всё: пишу, потому что мы жили вместе, потому что я был одним из них, тень среди их теней, тело рядом с их телами; я пишу, потому что они оставили на мне неуничтожимый отпечаток, и след этого — письмо: память о них с письмом умирает, письмо — это память их смерти и утверждение моей жизни» (W, 58–59).
Принципиально здесь то, что подобное письмо не возводится и не приводит ни к каким внешним «началам». Напротив, оно разворачивается как свидетельство об отрыве от «начал», о невозможности куда бы то ни было «вернуться». Письмо, на авторитетности которого строилась литература классической эпохи (по меньшей мере — столетие господства европейского романа), было определено своей отнесенностью к смысловым истокам, основам мира, в немалой степени — к евангельскому «В начале было Слово». Отсюда приравнивание словесности к истории: для сознания этой эпохи история — это все то, что написано (записано). Исчерпание данной культурной парадигмы — конец монополии письма и книги в культуре — анализировал в середине XX века, среди других, Морис Бланшо, развивая свой проект «конца литературы», то есть понимание литературы как свидетельства о ее собственном конце и об исчерпании того образа мира и человека, каким была обоснована сама классическая литература и который она, в свою очередь, распространяла, укореняла и поддерживала. Истолковывая парадигмальное значение и метафизику Книги, Бланшо, в частности, отмечал: «Время книги, заданное отношениями начала и конца (былого и предстоящего), отсчитывается от существующего. Пространство книги, заданное разворачиванием из единого центра, воспринимается тем самым как поиск истока. Всюду, где есть система отношений, которая предписывает; где есть память, которая передается; где письмо уподобляется следу, который взывает к прочтению при свете смысла (отсылая к истоку, знаком которого и оставлен след) и где сам зазор входит в общий строй, вопреки всему этот строй утверждая, — существует книга, закон книги» [39] Blanchol М. L'absence de livre // Idem. L'Entretien infini. Paris: Gallimard, 2001. P. 625.
.
Читать дальше