— Вы хорошо знаете друзей моей матери?
— Каких именно?
— О, не итальянцев! И не Тома-и-Левиса, это ангелы. А вот Шабеев, например.
— Знаешь, в этом маленьком мирке мы все друг друга знаем. В общем, более или менее. Шабеев скорее менее.
— Я слушала вас, вы много говорите об «этом маленьком мирке», как вы его называете, или о «среде». Шабей тоже. А вот мама никогда об этом не говорит, почему?
Разговор иссякал несколько раз, как источники, обнаруженные в горах, которые дают воду с перебоями.
— А тебе, этот «маленький мирок»…
— Это не мое дело. Я понимаю, что говорят о книгах, но все это…
— А ты читала книги своей матери? Книги Жиля?
— Ну да, естественно.
Это было сказано безапелляционным тоном. К тому же скорее всего это была правда. Если не считать каких-то случаев соучастия, Колетт никогда не уделяла чересчур много внимания Бьянке. Патрисии Шабей, которая однажды заметила: «Прямолинейность нашей дочки нас пугает. Антигона в доме — это так утомительно…», Колетт ответила: «Бьянка как-то умеет попасть в струю. Ты понимаешь, что я хочу сказать? Одновременно и искушенная, и хитрая. Мне это нравится. Но я себя спрашиваю, где она этому научилась…»
У меня в голове крутятся кое-какие вопросы, но это литературное любопытство, а не житейское. Задай я их Бьянке, они бы просто упали между нами, книжные, мертвые. (Постоянные вечера с ароматом старых сигарет…) Я должна была бы заставить ее говорить о себе, они любят только это. Меня останавливает или осторожность, или неловкость. Испытало ли это волнующее тело пожар любви? Только что Фред и Бьянка болтали под нацеленными на них взглядами черных очков. Самые красивые среди нас — единственно красивые. Даже Том-и-Левис вдруг показались рядом с ними перезрелыми фруктами. Я слышала, как сильно бьется мое сердце, — так сильно, что все остальные должны были видеть его удары под моими ребрами, на моей голой груди. Я завернулась в полотенце, как если бы солнце было слишком сильным, но этот жест был моим первым поражением, я знала это. Впрочем, он успокоил остальных: бабулька струсила. Я словно услышала их удовлетворенный вздох. После чего все были очень милы со мной.
За обедом мы говорили об авторских правах, о деньгах, налогах, процентах от тиражей с той озлобленной и лживой резкостью литераторов, которая у них появляется, когда они оказываются в своей компании. Красавец итальянец растерянно наблюдал за нами, думая, наверное, о принадлежащих ему заводах.
Чета Форнеро прибыла часов в восемь в толпе гостей Грациэллы. Ноги мужчин кажутся черными между льняными брюками и белыми мокасинами. Клод Форнеро не села рядом со мной, как она часто это делала. (Жена издателя, ласкающая на всякий случай звезд, принадлежащих конкурентам…) Она села одна на террасе под предлогом, что там светит луна или что дует ветер… Бьянка босоногая, в фиолетовом платье, полинявшем от морской воды и солнца, бесшумно прошла по плитам. Она пошла к Клод Форнеро. Было слышно, как они смеются.
С моих трудных времен — именно так моя мать называла нашу бедность — у меня сохранилось определенное отвращение к отказам от оказий. Когда мне предлагают какой-либо проект, какое-либо дело, то даже если из-за моих обязательств ввязываться во что-то новое мне представляется неразумным, я все равно начинаю колебаться. Задержки, проволочки. «Вы развлекаете публику, Жос», — говорит мне иногда Брютиже. В 1943-м году госпожа вдова Форнеро позволяла продуктам киснуть и плесневеть, даже когда мы голодали, — настолько велик был ее страх остаться без них. Предложение, которое сделал мне Робер Лаффон, — написать для коллекции «Пережитое», книгу, в которой я рассказал бы, как он выразился, о «моей издательской страсти» (не преувеличивает ли он слегка? мой крест никогда не был тяжел), крутится у меня у голове. Совершенно очевидно, что из соображений как личных, так и профессиональных, я должен отклонить это предложение. Поскольку нескромность, гнев и скептицизм не в моем характере, все свелось бы к общим местам и банальным эпизодам. А я, тем не менее, все тяну и не даю окончательного ответа. Объем, стиль? Я делаю вид, что испытываю самого себя. И то, что было всего лишь рефлексом любопытства, обрело нечто похожее на реальность: я уже размышляю над этим текстом, спрашиваю себя, как подойти к нему, и у меня нет уже прежней уверенности, что я не хочу его написать.
Эта неделя безделья у Грациэллы (только Ив знает, где меня найти, причем я даже не извлек из сумок ни одной из привезенных сюда рукописей) создает у меня иллюзию свободы. Мне приходят в голову какие-то формулировки, возникает непреодолимое желание набросать тот или иной портрет. В скобках: если случайно я поддамся соблазну написать книгу, я бы запретил себе выражения вроде «набрасывать портрет» и другие клише. Я скатываюсь к штампам, которые, выходя из-под чужого пера, бросаются мне в глаза. Я всегда помалкивал о деле, которое меня переполняло. Мои радости выигрывают, оставаясь скрытыми, а огорчения — сглаживаясь. Если начать писать книгу, они прожгут бумагу. Это было бы самоубийством. Во Франции не любят удач — и еще меньше рассказы о них, — но и не любят, когда счастливчики привередничают. К тому же, если какой-нибудь собрат просит меня сейчас рассказать о моей профессии, не является ли это признаком, что я стал менее ловок в ней и менее опасен, чем прежде.
Читать дальше