Держа стакан в руке, я оборачиваюсь со все еще опущенными вниз глазами. И они замечают меня, сидящего нога на ногу, замечают элегантный туфель на конце моей ноги, замечают, как она дрожит. Дрожит такой непроизвольной, яростной дрожью, вроде той, что сотрясала когда-то жен нотариусов, когда в провинциальных гостиных их наэлектризовывала злость. Английская обувь, поношенные носки и их хозяин Форнеро, сидящий один, лицом на уровне задниц. Близорукий он или нет, но выглядит еще более безразличным, чем я. Он меня не замечает, и я наблюдаю за ним без зазрения совести. Невидимая нить, протянутая таким вот образом между нами, оберегает меня от зануд: ко мне никто не подходит.
Форнеро — я хорошо знаю это выражение — дошел до конца чего-то. Но чего? Торопливый психолог сказал бы: отчаяния. Все так и все не так. Так или не так. Жос выше этого; он достиг тех подлунных высот, когда замечаешь только смешное или гнусное в разыгрывающейся комедии, в которой никак не хочется участвовать. Особое состояние. Все еще недавно молча принимаемые условности, все расточаемые недавно знаки уважения, предупредительности, расточаемые то с некоторой тщательностью, то небрежно, кажутся не имеющими ни малейшего значения. Видеть, как Форнеро буквально на глазах соскальзывает — я готов биться об заклад! — в такую безнадежную отчужденность, — это вызызает во мне всплеск симпатии к нему. У меня появляется желание поговорить с ним обо мне, о моей книге, о кровоточащей обнаженности, в которой он оставляет меня, как я делал когда-то ради несколько садистского удовольствия продемонстрировать состояние моей души издателю, который хотел бы стать моим издателем, но не стал. В какой-то миг я испытываю ощущение, что мы с ним, Форнеро и я, одни в этой небольшой толпе друзей-врагов вдыхаем леденяще-обжигающий воздух истины. Понятно мое замешательство: леденящий или обжигающий? друзей или врагов? Осталась только такая истина, которая разрушает сама себя.
Иногда я пугаюсь своей неожиданной раздвоенности. Того, что не выдержку больше суицидного натиска своих ощущений. Форнеро стал волновать меня с тех пор, как я заподозрил, что он такой же хрупкий и одержимый, как и я. Я хотел бы сказать ему об этом, разделить… Разделить? Мы что, посмеемся вместе, с выпивкой в руке, среди сотни именитых членов племени, которые вызывают у нас омерзение? Я лично знаю, что мое спасение, если спасение существует, состоит в нагнетании отчаяния, благодаря ему моя книга взорвет среднее отчаяние, исповедуемое мне подобными. Они больше ни во что не верят — у меня же веры и того меньше. Они молчат — я насмехаюсь. Они дрожат от озноба — я же рву на себе одежды и бью себя в грудь. Я являюсь Кинг-Конгом универсального нигилизма. Форнеро кажется мне всего лишь старым скептиком, отправленным раньше срока на пенсию. На кой черт мне рисковать простудить его, распахивая окна и устраивая смертельный сквозняк?
Сама Вокро, стиль Шабей-«Сирано», сияет. Я полагаю, что сейчас она запоет, и тонкое качество ее выступления оживит аудиторию ее друзей. Я наблюдаю за ней, такой аппетитной, такой материальной, в ее платье, которое будто с сожалением прикрывает ее тело. Она одновременно и Нана и Беренис (барресова Беренис!), — если только имена этих грациозных призраков еще что-то кому-то говорят в вольере этих болтунов. На стенах — сотня фотографий, прославляющих героизм и смерть. Самолеты-бабочки или алюминиевые сигары в момент погружения в струю дыма перед последним падением. Костистые нервные лица, высеченные предчувствием жертвенности. Надо же было набраться наглости или мобилизовать ресурсы дурного вкуса, чтобы сделать декорацию из таких траурных фотографий!
Архангел средств массовой информации, томный, как восточная красавица, молодой Кардонель опускает время от времени свою руку и постоянно свой взгляд на выставленное малышкой Вокро кожное пространство. Боржет конфиденциально сообщает Шабею, дабы немного обострить его язву, что «United Artists» предлагает ему трехмесячное пребывание в Голливуде для изучения там возможностей состряпать американскую версию «Замка». Мир наизнанку. Сильвена с трудом скрывает, что она наконец подписала контракт с Ланснером, потому что он ей дает семнадцать процентов. Она подсчитывает, что при такой ставке для нее настало время вернуться к мужу и создать себе более либеральный образ: коралловый брючный костюм, воротник, как у Дантона, стиль — бывший министр. Бретонн досадует, что он единственный столь крупного калибра топчет здесь, в «Эскадрилье», ее черный паркет, и пытается обнаружить в еще хрупком очаровании Кардонеля тень двусмысленности, которая позволила бы ему погрызть косточку его мечты.
Читать дальше