Часы на деревенской церковке пробили одиннадцать. Как печально, думала Элен, слушая удары колокола на расстоянии, как одиноко! Ей казалось, будто она слушала голос своего собственного духа, вибрировавшего каким-то таинственным способом между стен опускавшейся ночи. Один, два, три, четыре… Каждый звонкий, чуть надтреснутый звук казался все более безнадежным и траурным, словно поднимался из глубин более печального одиночества, чем прежнее. Томпи не стало, и она даже не смогла дать ему ложечку молока и растертый аспирин, не могла найти в себе силы побороть отвращение.
Эгоистична и бессердечна — ее мать абсолютно права. Но настолько же одинока, одинока в окружении бесчувственной злобы, убившего бедного маленького Томпи; и ее бессердечность возопила отчаянным голосом этого колокола — ночь была пустой и величественной.
— Элен! — внезапно раздался голос.
Она встрепенулась и повернула голову. Комната была непроницаемо черной.
— Это я, — продолжал голос Джерри. — Я очень беспокоился о тебе. Тебе уже лучше?
Ее первое удивление и тревога уступили место чувству негодования против его вторжения в одинокое пространство ее несчастья.
— Тебе не следовало беспокоиться, — хладнокровно произнесла она. — Со мной все в порядке.
Заключенный в призрачное облако турецкого табачного дыма, перцово-мятной зубной пасты и лаврового рома, он невидимо приблизился. Через одеяло рука на ощупь коснулась ее голени; затем, когда он сел на краешек кровати, прогнулись и скрипнули пружины.
— Почувствовал за собой некоторую ответственность, — продолжал он. — Все эти мертвые петли! — Тон его голоса заключал в себе невидимую улыбку, а сощуренные глаза причудливо и завораживающе блестели.
Она промолчала в ответ, и молчание превратилось в долгую паузу. «Плохое начало», — подумал Джерри, нахмурился в темноте и начал с другого краю.
— Я не могу не думать о несчастном маленьком Томпи, — произнес он уже изменившимся голосом. — Поражаюсь, как удручающе то, что животное заболевает и умирает так быстро. Это кажется столь чудовищно несправедливым.
Через несколько минут она уже рыдала и у него был повод утешить ее.
Мягко, так же, как он брал в руки Томпи, и с той же самой нежностью, которая настолько тронула миссис Эмберли, он погладил волосы Элен и затем, когда ее всхлипывания начали стихать, коснулся пальцами другой руки ее предплечья. Снова и снова, с терпеливой регулярностью кормилицы, убаюкивающей ее, снова и снова… «По крайней мере триста раз», — думал он, перед тем, как отважился на жест, который мог быть истолкован как любовный. Три сотни раз; и даже ласкам его пришлось видоизмениться на десятки ладов, как будто случайно, пока постепенно, непроизвольно рука, бывшая сперва у нее на плече, наконец стала впиваться все крепче ей в кожу, с той же самой материнской настойчивостью прильнула к ее груди, пока пальцы, методично передвигавшиеся по ее локонам, касались ушей, потом щек и губ и замирали, легко и невинно, наполненные энергией поцелуев, обещаний и близкой немоты, в конце концов снизошедших к ней из темноты в качестве награды за долготерпение.
20 мая 1931 г.
Это было еще одним «ударом». Фитцсиммонс, Джефрис, Джек Джонсон, Карпентьер, Демпси, Джин Танни — чемпионы приходили и уходили; но метафора, которой мистер Бивис описывал свои утраты, оставалась неизменной.
Да, это был тяжелый удар. И все же, как казалось Энтони, в воспоминаниях отца за обеденным столом о детских годах дяди Джеймса звучала почти триумфальная нота.
— Бедный Джеймс… у него были такие курчавые волосы… Nos et mutamur [243] И мы меняемся (лат.). — Окончание известного латинского выражения: «Времена меняются, и мы меняемся с ними».
— Сожаление и ностальгия смешивались с некоторым удовлетворением — удовлетворением старика, обнаружившего, что он еще жив, еще способен ходить на похороны своих одногодков и тех, кто моложе, чем он. — Два года, — настаивал он. — Между мной и Джеймсом была разница почти в два года. В школе я был Бивис-старший. — Он с прискорбием покачал головой, но старые усталые глаза заблестели неукротимым светом. — Бедняга Джеймс! — Он вздохнул. — Мы не очень часто виделись в последние годы — со времени его перехода в другую веру. Как он мог? Это до сих пор терзает меня. Католик — он один из всех…
Энтони ничего не ответил. «Но в конце концов, — думал он, — это не так удивительно». Старик вырос атеистом толка Брэдлоу. Должно быть, был невыразимо счастлив, выставляя напоказ свой вызов космосу и бесплодное отчаяние. Но ему выпало несчастье родиться гомосексуалистом в то время, когда в этом было стыдно признаться даже самому себе. Врожденное извращение отравило ему всю жизнь. Превратило воображаемое и восторженное, как у мистера Пиквика [244] Пиквик — герой романа английского писателя Чарлза Диккенса (1812–1870).
, отчаяние в настоящую, обыденную трагедию. Несчастье и неврастения; старик наполовину сошел с ума. (Что не помешало ему стать первоклассным статистиком страхового общества.) Затем, во время войны, тучи немного рассеялись. Можно было быть добрым к раненым солдатам — быть добрым propatria [245] Зд. патриотом (лат.).
и с чистой совестью. Энтони припомнил визиты дяди Джеймса к нему в госпиталь. Он приходил почти каждый день. Нагруженный дарами для дюжины приемных племянников так же, как и для родного. На его длинном меланхоличном лице в те дни царила постоянная улыбка. Но счастье никогда не бывает слишком долгим. Наступил мир, и после четырех райских лет ад стал казаться чернее, чем всегда. В 1923 году он перешел в лоно католической церкви, чего и следовало ожидать.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу