— Хымф-ф-ф… — выдыхает Найгель, и на лице его появляется несколько необычное выражение.
С некоторой, я бы сказал, бестактностью, он целиком завладевает беседой и принимается перечислять свои достоинства: объявляет, что вовсе не принадлежит к распространенному типу эдаких бравых гуляк, и никогда не только что не случалось ему напиваться, но вообще не выносит он спиртного и пустой болтовни, так же как и бахвальства…
— И нет у меня, так сказать, никаких дел на стороне с другими женщинами, в общем… — И, слегка поколебавшись, продолжает: — Друзей у меня тоже нет. Я имею в виду — близких. Мне это и не нужно, — добавляет он с видимым облегчением. — Все равно ни на кого нельзя положиться. Мне и так хорошо. Я умею находить радость в работе, в семейной жизни, разумеется, в детях. В общем, можешь написать, что я люблю жизнь. Да, просто люблю жизнь. Без затей.
И вот, после того как он произносит эти последние слова, Вассерман напоминает нам о своем существовании: я ощущаю его взволнованное дыхание на своем ухе. Обернувшись, я вижу, что глаза его закрыты и на лице отчетливо читается мучительное напряжение, словно он пытается справиться с недавним не улегшимся еще потрясением. К моему собственному немалому удивлению, я тотчас понимаю, отчего он так сильно страдает: его мучает невероятная сложность этого непостижимого понятия «жизнь». И та система отношений, которая стоит за этим таинственным термином. Он не удовлетворяется безмолвным выражением своей боли и обращается ко мне как к арбитру, или беспристрастному судье, или уж не знаю, как к кому с требованием, чтобы до тех пор, пока не будет окончательно выяснено, имеется ли у Найгеля «естественное право» (!) пользоваться этим словом, «не дозволять ему совершать посредством его свое злоумышление».
Я пытаюсь объяснить дедушке Аншелу, что даже по причине чисто профессионального этикета не могу запретить одному из героев моей книги пользоваться всем богатством человеческого словаря с целью самовыражения, но Вассерман прижимает свои старческие сухие ладони к моим ушам и отрицательно качает головой.
— Хорошо, — говорю я, пытаясь заманить его в нехитрую ловушку. — Объясни мне, пожалуйста, что бы ты, как писатель, предпринял в такой ситуации?
И он тотчас отвечает без малейшего колебания:
— Селедка, а если тебе больше нравится, то пусть будет лук.
Я оказываюсь в положении Найгеля, всякий раз сатанеющего от этих иносказаний, и со вздохом прошу, чтобы он соблаговолил растолковать мне, недогадливому, что скрывается за этой сентенцией.
— Вместо того чтобы говорить «люблю жизнь», пусть Исав скажет «люблю селедку» или «люблю лук». Ему от этого не выйдет убытку, как сказано, не разорится, а мне полегчает.
Я в некотором сомнении гляжу на Найгеля и на его глазах записываю для себя на память: «Я умею находить радость в работе, в семейной жизни, разумеется, в детях. В общем, можешь написать, что я люблю лук. Да, люблю лук, элементарно, без затей». Я кошусь на немца, он не спорит. Как будто не заметил никакой подмены и никакого искажения! Странное дело. Может, он и не видит никакой разницы? Во всяком случае, одно мне абсолютно ясно: Аншел Вассерман, в противоположность Исаву, целиком и полностью существует именно в мире слова, а это означает, что у каждого слова, которое он произносит или слышит, в его восприятии имеется особый эмоциональный эквивалент, своя, вполне определенная ценность и сила воздействия, которые не всегда поддаются моему уразумению. Возможно ли, что одного только слова «питание» достаточно для того, чтобы насытить его? Или что слово «рана» способно причинить ему боль, пронзить его плоть? Что слова «жить» или «жизнь» воскрешают его? Эти материи, должен признаться, слишком сложны для моего восприятия. Возможно ли, что дедушка Аншел сбежал от невыносимых людских речей в свое косноязычие, в это невнятное полоумное бормотание, пытаясь защититься, уберечь себя от непоправимого увечья и гибели?
Я знаю, что Вассерман не поможет мне и не развеет моих сомнений. Он вообще не собирается обсуждать собственное поведение, а злобно во всеуслышанье заявляет, что они, немцы, великие мастера всяческого сокрытия и камуфляжа, лицемерия и умолчаний, умельцы «пристойных» эвфемизмов, не задевающих щепетильности и ранимости их нежных душ, а коли так, то почему бы не использовать этот навык для того, чтобы удалить боль, содержащуюся в некоторых словах, и заменить их другими, более приятными и благозвучными? Я все еще не пониманию, к чему он, собственно, клонит, и тогда он вдруг начинает выплевывать из себя одно за другим всякие непонятные немецкие слова, которые, заметив мое замешательство, с раздражением соглашается перевести:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу