— А я-то думал, что ты культурный человек, Вассерман!
Вассерман не удостаивает его ответом. Он продолжает читать, и я уже ожидаю дальнейших неприятностей: еще худшего вздора и неприличия, нелепых выдумок и идиотской безвкусицы, которыми он, неизвестно зачем, украшает свой рассказ.
— Даже когда ты испускаешь ветра, пан доктор… — повторяет господин Маркус и неожиданно обращается непосредственно к Найгелю: — И ведь действительно так, герр Найгель, судите сами, еще когда Паула была жива, открыл Фрид этот таинственный непостижимый закон — буквально каждый раз, когда он был твердо уверен, что находится в полном одиночестве, так сказать, наедине с самим собой и своими мыслями, и позволял себе скромно освободить кишечник от излишних скопившихся в нем газов, издать, что называется, недопустимое в обществе чириканье, тут же выяснялось, что его Паула уже стоит тут же рядом, прямо-таки поспешает, несется на зов и является неизвестно откуда, и Фрид, разумеется, тотчас мечтает провалиться сквозь землю, закопать себя живьем в могилу, а Паула только усмехается про себя тихонько и делает вид, что ничего не слышала и не заметила, и что самое удивительное, это загадочное дело повторялось изо дня в день с изумительной регулярностью, словно было предначертано и записано в высших небесных законах и совершалось, подобно движению солнца, невозмутимо во всей своей славе плывущего по небосклону, так что и сегодня, через три года после ее смерти, после ухода нашей незабвенной Паулы, доктор, едва случится ему пустить ветра, уже зажмуривается и ждет, как напроказивший ребенок, звука ее голоса и приближающихся шагов, ай, что говорить!.. А в дни особой тоски и печали и мерзкого отвращения к жизни, переполняющего его до невыносимости, поднимался несчастный Фрид, выходил из шахты, и бродил в одиночестве по лесу, и трубил там себе на свободе, и звук этот, возвещавший о непомерном вздутии его живота, громом раскатывался по всем окрестностям и достигал даже наших подземных нор, и некоторые полагали, что это горькие вопли диких гусей, пролетающих в вышине…
Найгель уже не может больше сдерживаться и хохочет во все горло. Кто бы поверил, что в этом замкнутом, надменном и подозрительном человеке скрывается такой великий смех?
— Неплохо, Вассерман, неплохо!.. — с трудом выговаривает он и обтирает широкой ладонью глаза и щеки, словно пытаясь смахнуть с лица неумеренное веселье. — Вот это я называю настоящим искусством, доставляющим подлинную радость и действительно способным отвлечь от всех забот и тревог. Разумеется, это совершенно не то, чего я ожидал, когда просил тебя продолжить твою повесть, но это начинает быть занятным. Хотя если правду сказать, — признается он, — мне все еще трудно представить героев моего детства в качестве компании замшелых старичков, испускающих ветра.
— Я надеюсь, что ты привыкнешь к этому, — произносит Вассерман сухо.
Разочарование и тяжкая обида читаются в его глазах.
— Ну? Видал ты такого Фрица Фрицевича? Ничего не трогает его сердца, вечно только в корыто с помоями глядит! Фе! Ишь как раззявил пасть, все свои зубы воловьи вывалил нам напоказ, представил, как на выставку, замычал, как буйволица! «Начинает быть занятным»! Смех!.. А ведь о чем я ему хотел этим рассказать? О настоящей любви между мужчиной и женщиной, о такой любви, что не знает преград, побеждает даже границы времени! О томлении изнуряющем, о терзаниях неотступных, заставляющих сказать слова любви, когда уже нет того, кому надо было говорить, и не осталось слов у говорящего… А он — эт! — чего от него ждать? Вол, скажу я тебе, уже не станет быком. Даже если дотащится до ярмарки в Егупце, все равно вернется оттуда волом!
Нет, Найгель не так уж примитивен. У него есть и более высокие запросы.
— Я надеюсь, Шахерезада, что в конце концов там начнется настоящее серьезное действие — произойдут события поважней, чем, извини меня за столь неделикатное выражение, несварение желудка и пердёж и всяческое пересмешничество по этому поводу. Да, с твоего позволения, что-нибудь более возвышенное…
— Ай, Шлеймеле!.. Жемчуг мечу я тут перед свиньями! — И обернувшись к Найгелю: — Ну разумеется, ваша милость — много будет самого серьезного и возвышенного. И действие, как ты изволишь сказать, будет у нас такое, что пальчики оближешь! — Мне: — Один только Господь Бог знает, откуда у меня взялось столько наглости, чтобы так беззастенчиво ему врать. Ведь в то время, Шлеймеле, не держал я конкретного ничего ни в руках, ни в голове. Не ведал даже, для чего собрались они там, любезная моя неразлучная команда, и кому эта война не позволила на этот раз прибыть, и как настигнет Найгеля эта дивная болезнь, что поражает сынов Хелма — так я ее прозываю… Но может, впервые с самого рождения своего, с того дня, как издал я первый свой крик на белом свете, знал я точно, что дано мне преуспеть в этом деле и стану я, с Божьей помощью, писателем в народе израильском. И только молился, чтобы хватило у меня сил ухватить тайное, и настичь ускользающее, и рассказать мою историю, как положено, от начала и до самой кончины. И в старых моих костях бушевал теперь новый огонь, и наполнился я жаром и нестерпимым волнением — до того, что почти не мог уже вынести этого. И как будто стоял некто скрытый от наших взоров с другой стороны листа, который держал я в руках, и притягивал к себе мое перо, и еще более сердце. И сам пробивался ко мне оттуда. И были мы, как два шахтера, прокладывающие тоннель с двух сторон горы…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу