— Какое-то жужжание пронеслось у меня в голове, острая вибрирующая игла пронзила мой бедный мозг от уха до уха, и представь, голова оленя, бесчувственное деревянное изделие, висевшее над дверью, сорвалась, небех, со стены и грохнулась об пол, и один рог обломился. Здравствуй, Шлеймеле, мальчик мой, я узнал тебя, хотя ты очень изменился с тех пор, — и не говори мне, пожалуйста, ничего. Знаешь, как сказано: времени в обрез, а дел невпроворот. Есть у нас тут одна история — рассказ, который обязаны мы досказать.
Вот так, этими самыми словами, он начал говорить со мной. Не в полный голос, разумеется. Вообще не в голос — совершенно беззвучно, хоть и отчетливо. По его излюбленному выражению, «в сердце своем», и в данном случае это представляется мне ближе всего к истине, к точному определению нашей беседы. Слабый, процеженный сквозь слой песка шорох тысячи ракушек, не речь, но какое-то безостановочное шелушение слов — так чистят почерневшие от сажи и копоти каменные стены, чтобы заставить их снова засверкать первозданной белизной, так отделяют зерно от мякины и сора. Лущение слов, для которых нет существования в мире звуков, но которые необходимо записать. Дедушка Вассерман говорил со мной на том изысканном старомодном языке, которым некогда записывал свою повесть. Теми самыми словами, которые я обнаружил в обрывке старой пожелтевшей газеты, хранившейся с начала века в сундуке бабушки Хени, и которые теперь множились и рассыпались во мне искрами радости и боли. Это был первый раз, когда он внятно и подробно заговорил о своем рассказе, первый раз, когда из его уст полилась связная речь, доступная моему пониманию. Рассказ этот действительно был для него всем в жизни, самой его жизнью, и каждый раз он должен был сочинять его заново. Однажды, когда он был явно опечален и с грустью раздумывал о своем неизбежном поражении, вдруг вздохнул и признался, что тянет и тянет эту историю, подобно Сизифу, приговоренному богами вкатывать в гору тяжелый камень, который, едва достигнув вершины, каждый раз вновь низвергается в пропасть. А потом извинился за то, что никогда не достает у него ни сил, ни времени выслушать меня, поинтересоваться моим собственным рассказом, но, по его разумению, все равно все рассказы в мире скроены из одного-единственного самого главного рассказа, «и разница только в том, что иногда ты являешься тем, кто обречен толкать камень в гору, а иногда ты сам становишься камнем преткновения».
Однако чем же занят сейчас наш немец, этот Найгель? Он потрясен. Потрясен и обескуражен. В полнейшем недоумении смотрит он на дедушку, затем на еще теплый револьвер в своей руке, хватает старика за голову и принимается с силой вертеть ее из стороны в сторону, пытаясь обнаружить след от пули. И, не найдя нигде ни малейшей царапины, спрашивает жестким сухим голосом на хорошем польском языке (мать его — фольксдойче, и, кроме того, он обучался этому языку на курсах СС):
— Ты что, умничаешь тут со мной, паршивый жид?!
Мне важно пояснить: последние два слова он едва выдохнул, правильнее сказать, вообще проглотил — губы его беззвучно скривились, дернулись и тут же сомкнулись. Но ведь ясно, что он обязан был произнести нечто в этом роде, какое-то проклятие или ругательство, чтобы скрыть свое немыслимое изумление и потрясение, которым ни в коем случае не полагалось отразиться на его суровом незамысловатом лице. Аншел Вассерман поспешил с ответом:
— Представьте себе, господин, у меня тоже нет этому никакого объяснения, и ведь заметьте — это происходит уже в четвертый раз! И если угодно будет господину, если господин соблаговолит озаботиться тем, чтобы я уже, не приведи Господь, скончался и умер… Если как-нибудь… Ведь нет больше мочи моей страдать и терпеть все эти мучения, не осталось дыхания в груди моей, последние силы мои иссякли! В самом деле так…
Найгель слегка бледнеет и отступает на шаг, а Аншел Вассерман продолжает тянуть тем же гнусавым плаксивым голосом:
— Неужто господин комендант полагает, что мне приятно и любезно все это или что я тешу себя какими-то надеждами?
В наступившей напряженной тишине постепенно нарастает и разматывается зудящая нить знакомого мне с детства унылого завывания: Аншел Вассерман бормочет себе под нос свою нескончаемую повесть — излагает свои взгляды и воззрения, претензии и догадки, в тысячный раз твердит одни и те же слова. Пальцы мои разжимаются, я выпускаю из рук перо писателя, потому что сейчас тут есть кто-то, кто нуждается в нем больше, чем я. Тот, кто долгие годы ждал, чтобы рассказ этот был записан. Он понимает мое состояние.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу