Некоторое время Шарль-Виктор оставался с Таде, Ципелью и Шломо в той части фермы, где прежде жил Двубрат. Таде расширил и вновь привел в порядок постройки, которые занимал теперь с обоими детьми своего бывшего товарища по лагерю. И дети стали его собственными. Он заново учил их поднимать голову и без страха смотреть в глаза и лица людей, пытался вернуть задор их юности, жизни. Однако они все еще оставались молчаливыми и всегда немного чужими, очень сосредоточенными друг на друге, даже когда перестали наконец весь день держаться за руки. Казалось, от своего слишком долгого сидения в подвале они сохранили вкус к темноте и молчанию.
Эта темнота, которую они продолжали нести в себе, глубоко смущала Таде. Густота ночи, которую он угадывал в них, завораживала его так же, как чудеса ночного неба, которое он не переставал вопрошать с помощью книг и телескопа. Но наибольшее смущение, порой переходившее в глухую тревогу, он испытывал перед Ципелью. Потому что в ней эта тайна темноты с возрастом претворилась в красоту. Девушка покинула детство, и созревание ее женского тела увенчалось прелестной округлостью форм. Преображаясь, тело Ципели влекло к себе и взгляд, и мысли Таде, заставляя их медленно тонуть в удивлении, восхищении и, наконец, в желании.
Он часто думал, что, хотя относится к Ципели по-отцовски, она вовсе не его дочь, да и слишком он молод, чтобы быть ей отцом. Их и в самом деле разделял лишь десяток лет. Но он чувствовал также, что девушка неприкасаема для него вовсе не из-за возраста, тут обнаруживалось нечто иное — что-то бесконечно целомудренное, строгое и столь же невыразимое. И он беспрестанно боролся против натисков своего влюбленного сердца, отказываясь даже дать имя своему вожделению. Он боролся с самим собой тем сильнее, что заранее знал о своем поражении; в сущности, его сердце было того же закала, что и у его брата Батиста, Без-ума-от-Нее. Слишком цельное сердце, созданное для единственной любви. Сердце упрямое, цепкое, как пырей, готовое вытерпеть тысячу испытаний, тысячу мук и несчастий, лишь бы удержать ту, что породила его желание — раз и навсегда.
Шарль-Виктор отказался делить комнату со Шломо; он хотел быть один, совершенно один. Он должен был дойти до конца этого одиночества, в которое близкие бросили его, в котором забыли. До конца и даже дальше, если такое возможно.
Он по-прежнему не понимал. Несколько дней назад мать еще была его матерью; матерью нежной и доброй, чья любовь доставалась им с братом поровну. Такой кроткой и такой доброй матерью, которая заботилась обо всем; мыла его, одевала, кормила, каждый вечер сидела у его постели. Несколько дней назад он был настоящим маленьким мальчиком, так к нему и относились, таким и любили. И вдруг его мать сломалась, рухнула, и теперь с ней все возятся, как с ребенком. А заодно он потерял и отца; тот стал отцом уже не своему сыну, но только своей супруге.
Мать была уже не мать, а отцов ребенок. И все — таки осталась матерью. Но не для него, младшего; теперь она была безумной матерью лишь своего мертвого сына. И только. Любовь его матери переменилась, она уже не делилась поровну; любовь его матери упала вся целиком в могилу, куда бросили его брата. Любовь его матери гнила на дне ямы.
Мертвый сын. Старший брат. Тот старший брат, который так никогда и не простил Шарлю-Виктору, что тот не родился девочкой. Девочкой с белокурыми косичками, миндалевидными глазами цвета опавших листьев, о которой он так мечтал — не ее ли искать ушел он под землю? — «Ну и пусть, пусть уходит, — твердил про себя Шарль-Виктор, сжав кулаки в карманах. — Пусть катится к черту, и мать вместе с ним!»
Жан-Батист, старший брат. Первенец. Тот, кого мать называла с такой нежностью Маленьким Барабанщиком. «Ну да, как же, барабанщик дерьмовый! — говорил себе Шарль-Виктор. — Давай, тащи свой ящик к мертвякам, а нас оставь в покое, черт бы тебя побрал!» Кладбищенские старухи говорили ему: «Ах, малыш, бедняжка! Надо молиться за твоего несчастного старшего братика». Этих старух с их затхлым душком серой плоти и пыльной шерстяной ткани, с их слезящимися глазами и немощными голосами, шепелявящими меж черных зубных пеньков, он тоже ненавидел. Нет, не станет он молиться за старшего брата. — «Молиться? Да идите вы! Нассать мне на него, прямо на его гнусную мертвую рожу, вот и вся молитва!» — упрямо думал он с бешенством. Пускай старухи бормочут свои липучие молитвы, а у него найдется кое-что получше. Нассать ему на всех предателей. На брата, на мать, на отца — всех в одну кучу. Всех в одну яму. В помойную. Он их больше не различал. Не различал смерть и безумие, слезы, крик и молчание. Ха! Еще и отец! Этот большой пес, который скулит, даже не замечая его, младшего! Отец за стеной, с его нескончаемым завываньем. Воем моря. Воем зимнего ветра.
Читать дальше