Поцелуй меня.
И ты поцелуй меня.
Она легла на него животом. Он подтащил ее под мышки, выше, выше. Теперь она лежала на его груди, как зверек. Маленькая беленькая кошечка.
Нет, птичка. Белая голубка, синие глаза.
— Я женщина, — прошептала Маргарита.
Коля улыбнулся и нежно пригнул ее голову к своему лицу.
Не целовал: глядел, запоминал.
Будто завтра война, и снова на фронт.
И — последняя ночь.
— Наконец-то. Я просто не мог тебе отказать.
Оба засмеялись неслышно.
На пальце Риты горел алмаз.
Лилось голубое молоко лунного света.
Колечко Коле подарила жена капитана дальнего плавания Маша Володина.
Надела ему на мизинец. В самый раз. Засмеялась: да у тебя пушкинский ноготь, длинный как ножик перочинный! Отрастил! Это чтобы вместо мастихина — краску счищать.
«Помни меня, — строго сказала Маша, — никому не передаривай».
Рита завела руки Коле под голову. Прижалась щекой к его щеке.
— Какая ты легкая, — сказал Коля, — такая невесомая. Я боюсь тебя раздавить.
— Не раздавишь. Я сильная.
— Ты моя сильная.
Вот теперь ее поцеловал.
И целовал снова и снова.
Оба задохнулись. Оторвались друг от друга. Рита рассмеялась.
— Колокольчик мой. Музыка моя.
— Я тебя дождалась.
— И я тебя.
— Знаешь, только сегодня все началось.
— Что?
— Все. Ну, все. Целый мир.
Она, лежа у него на груди, смешно взмахнула рукой, мир обнимая.
— Я — началась.
— Ты знаешь, и я тоже начался.
— Ты…
Он опередил ее.
— Да. Люблю. Люблю!
Часы в гостиной пробили поздний час. Или ранний? Скатерть скользила, падала со стола. Беззвучно разбивалась посуда. Искрились чашки и блюдца за стеклами серванта. За стеклом горки горделиво сиял серебряный семейный кофейник. Далеко, за дверью, ворчал Лоскут, косточку грыз. Старую, древнюю кость. Старая собака. Они — молодые. У них любовь. С нее все начинается. С нее все началось.
Что?
Все.
С нее все начало быть. И уже не умрет.
Смерть, ты там, за дверью? Слушай, дорогая, подожди. Ни шагу сюда! Сейчас зазвучит музыка. Черный круг пластинки повернется медленно и неумолимо, и польется красавица-вода, звучащая, звенящая. Черное зеркало музыки: глядись в него. Смерть, ты не умеешь танцевать. Мы — умеем.
Ты не умеешь любить. Мы любим.
— Ник… Обними меня.
— Марэся!
…и я шепчу:
— Только живи. Только живи. Живи, мама моя вторая, Маргарита, живи. Сашка еще не родился. Я еще не родилась.
…и я перемешиваю слабыми руками, как жидкое липкое тесто, как ворох высохших полевых цветов и трав, как рассыпанную колоду старых засаленных карт, все фотографии — в один стог, в одну шелестящую живую кучу, в один мохнатый, лохматый живой ком, в один бумажный сугроб, в одну шуршащую, плывущую, рвущуюся под пальцами, на глазах, тонкую, до дыр истлевшую материю, и она, я знаю, скоро распадется, выцветет до смертной белизны, сгорит, разымется на белые и черные легкие хлопья, и они полетят вон из рук и из сердца, и все охвостья ловко и равнодушно сгребут железным совком в мусорницу, в старые картонные ящики, в рваные пакеты, и все выбросят за сараи, на зады проходных дворов, на вонючую помойку, и все подожгут веселой спичкой, и все превратят в пепел.
В пепел — в забытье — всю нашу жизнь.
…но только не любовь.
Ибо над старой коричневой фотобумагой, над проявителями и закрепителями, над ванночками и красными фонарями и темными кладовками, над палубами и половицами, над печами и плитами, над выстрелами и взрывами, над могилами и колясками, над плотью и кровью, дыханием и стонами, костями и сердцами вольно и вечно летит она.
Видишь ее на последней, уцелевшей от огня фотографии? Видишь?