Он прав, — я думаю, — в определенные счастливые минуты вот это знание о предстоящем отступает, да и не то чтоб отступает — становится ничем перед открытой слуху молчаливой природной пульсацией, такой, как будто истинная плоть всех тварей, всех явлений — это звук… ты начинаешь думать, есть ли вообще тот уровень воображения, разумения, на котором возможно было бы посредством грубых человечьих инструментов непогрешимо воспроизвести вот этот строй, порядок, высоту, так, чтобы получить не визг, не стон, не плач, не фейерверк, а именно мерцание, а именно вот это просветление вещества… ты думаешь об этом, лишь об этом, а не о гробе, не о деревянном, подгнившем в основании кресте, который через десять лет завалится… все остальное умирает, сам мир уже не знает времени, и воздух, бережно и свято несущий каждый тихий перелив, питает тебя новым знанием — что ты уже не умер, что остаешься навсегда, такое торжество существования, прочное и чистое, тебя переполняет и замещает тебе кости, мускулы и кровь.
Я бы махнул на всю фортепианную муштру рукой, но только с этим беззащитным невесть откуда взявшимся неубиваемым мерцательным биением необходимо разобраться, и все тут сходится — и умное число, и упражнения для вышколенных пальцев, и наблюдения за атмосферными фронтами, так, будто вещество первоистока — это звук. Звук — та вода, которая была в начале и может расширяться и сжиматься, кипеть и замерзать необъяснимым, превосходящим человеческое разумение образом.
— Ну хорошо, а если возвращаться к музыке — что запомнилось больше всего? Что ты тогда играл вообще, напомни.
— Ну, много разного. Все эти «этикеточные» вещи, сувениры. А так мне по нутру больше всего концерты баховские были.
— Ну, это твоя вечная любовь. Как раз те исполнения баховских концертов и принесли тебе такую шумную, насколько понимаю, славу. Считалось, замахнулся не по возрасту, по сути, начал с тех вещей, которыми иные большие исполнители, наоборот, заканчивают, да?
— Ну, знаешь, если рассуждать, что можно, что нельзя… Да и чего об этом говорить, когда можно просто послушать?..
Полуденный зной, слепящий свет стоящего в зените солнца поглотили лицо сорокалетнего, живущего в Германии Камлаева, и сквозь пустую белизну экрана пугливо проступило то, мальчишеское, круглое, припухлое…
Скрестив, скрутив худые ноги, как белье, и напряженно сгорбившись, едва не утыкаясь носом в клавиши концертного «Стейнвея», мальчишка стал похож в какое-то мгновение на слабоумного из смирных — страшно гордого тем, что доверили ему такой огромный, драгоценный инструмент; он был готов с ним управляться с тем же видом, с каким ребенок управляется с грузовиком, с расставленной к бою армией солдатиков, пыхтя, урча, под нос себе нашептывая приказы кавалерии, пулеметчикам… с превозмогающим усилием в лице, с какою-то душевнобольной осторожностью, сухим листком, снежинкой, паутинкой коснулся он клавиатуры, уронил прозрачные ледышки первых тактов — скривился, сжался в предвкушении обвала, но не обрушилось, и полетел, наращивая темп, единым духом набирая невесомые и в то же время крепкие, алмазно-твердые аккорды. Столб за столбом вставал в зенит и растворялся, погасал, истаивал в неравновесном колебании мягко-звонких отзвуков фундаментального аккордового тона.
Иван привык вот к этой сверхъестественной летучести, которая маркировалась словом «виртуозность», а тут налитые смирением пальцы переставлялись как в замедленной, такое ощущение, съемке, и был пугающий разлад между вот этой скупостью в движениях и переливчатой лавой прозрачных отголосков, которые рождались будто сами по себе — как будто руки Эдисона лишь будили звук стыдливо-бережным прикосновением, а дальше он сам продолжался, разносясь в вышину и расслаиваясь на долго истаивающие тона фигурации.
Черт его знает, как так выходило: он, Эдисон, звучал небрежно, безучастно, на слух Ивана даже как-то грязно — будто сбивая палкой тонкие сосульки, почти губя бессовестно все дело, ну что-то вдруг происходило в пределах безнадежно загубленного такта — какое-то как будто заикание… как в кирхе, как в органных трубах, и рушилась какая-то исходная симметрия, аккордовое пение смещалось будто за пределы классической Евклидовой вселенной и там, в точке схождения параллельных, разносилось в немыслимую ледяную высоту, которая вдруг становилась не то чтобы очеловеченной — незримо осиянной, и каждый такт свободным духом воспарял и в то же время оставался твердо прикрепленным к своему «подземному», неистребимо-прочному аккордовому корню.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу