Дышу на стекло, протираю в снежном наждачном напылении цепляющейся варежкой дыру: белый пейзаж несется в ней с безмолвным бешенством, деревья, не давая оценить чеканку, ковань, филигрань, проскакивают мимо; порой проносятся заснеженные деревянные платформы, и на платформах попадаются фанерные буфеты, покрашенные в бледно-голубое; железная машина электрички, отстукивая ритм, грохочет полным ходом. Какой я, для чего я, — думаю. Вон с Фальконетом все понятно, он рисовальщик, это у него наследственное, как будто прямо из утробы вылез с карандашом в руке. Отец у Фальконета всю жизнь рисует жутко достоверные, мучительно смешные картинки к «Крокодилу»: козлобородые американские капиталисты и поджигатели войны в цилиндрах и долгополых сюртуках и еще более противные зеленомордые вредители с щетинистыми черными щеками и крючковатыми носами — такая мразь, что дрожь до пяток пробирает, особенно при взгляде на их руки с погано скрюченными пальцами, которые подносят спичку к бикфордову шнуру, витками уходящему под стену нашего завода.
А я? Что я? Отец, конечно, был бы рад, если бы я накинулся на медицинские энциклопедии и хирургические атласы, которых полон дом… ну да, там вправду есть на что с волнением и даже с кровяным упругим гулом посмотреть — на голых баб с эмалевыми розовыми ляжками и толстыми высокими грудями, не говоря уже о розовом ущелье, скрытом между ног, — глядишь и не поймешь, то ли восторг объял, то ли, напротив, мерзость закружила голову… но кроме путешествий по влагалищным глубинам меня там ничего особенно не привлекло… биологичка наша, Клизма, в ужасе: как может быть, чтоб у такого знаменитого отца, светила, был такой сын-дебил?..
Зато меня математичка любит: мне, знаете ли, нравится порой расшатывать математические крепости, срывать до основания, последней краткой строчки х=. Ну то есть не эти даже крепостицы, а посложнее, для абитуриентов, так, что порой даже чувствуешь свою беспомощность от своевольного, непредсказуемого поведения чисел, которые то разрастаются в похожего на исполинскую сороконожку монстра, то погружаются в иное бытие какой-нибудь минусовой дичайшей степени; мне нравится их подвергать жестоким изощренным издевательствам — четвертовать, дробить, ссылать по ту, минусовую, сторону нуля…
А с музыкальной школой что? Все мать. Я полагаю, ради матери меня бы взяли в эту школу и без слуха; два седовласых старика и тетя Ира как будто помогали мне все время лучисто-восхищенными гримасами, и выражения их физиономий казались мне до жути противоестественными, по ним я понял вмиг, что все, конец всему, оловянным солдатам и матросам в бою, щелчкам буллитов, первой тройке нападения, тяжелой клюшке из слоеной древесины… почти не помню, как держал экзамен и что там было, да, настолько я сосредоточился на предстоящем погребении заживо; два седовласых упыря и тетя Ира согласными кивками приколачивали меня к трехногому залакированному гробу — кандальником перебирать одну и ту же гамму, покуда не добьешься должной четкости туше, — и где-то на краю сознания моего, за снежными горами скучной музыкальной вечности звенели, чиркали коньки по мутно-матовому льду и кто-то без меня, не я, другой бил по резиновому кругляшу с подцепом, с места, без замаха.
Мы выходим на станции, на маленькой далекой станции, она обыкновенная и в то же время необыкновенная. Наверное, это потому, что, кроме нас, никто не вышел на эту деревянную скрипучую платформу, никто не сел в истошно и даже как бы возмущенно вскрикнувшую электричку — ау! а где же люди? — и вообще никто не видит и не слышит все то, что с Фальконетом видим мы: сухой глубокий снег, не тронутый ногой человека, облитую стеклянным мутным блеском табличку с трафаретным названием станции, в которое мы слепо ткнули час назад на карте, заснеженную будку кассы и все, что есть вокруг, стоит, безмолвствует… ну, то есть деревья разные, осины, сосны, ели, которые сейчас уже гораздо ближе к алмазно-твердому, гранено-складчатому царству минералов, нежели к миру дышащей органики.
Едва не задыхаясь от смирения и жути, мы входим в лес окаменелых и одновременно чудовищно живых деревьев: история Земли, создания несметных форм живого проходит перед стынущими нашими глазами каменным штормом тектонических подвижек, накатов, срывов, поворотов, сломов геологических эпох. Перекореженный, нещадно перекрученный, предвечный, новорожденный, одновременно умерщвленный и будто только что зачатый мир сурово, накрепко прошит слепящим белым; жгуты, каскады, низвержения притянутых к земле ледовой тяжестью ветвей — как драгоценности, которые нельзя присвоить, пустить в обиход; все выстудила, вытвердила, вызвончила люто, сковала ледяными связями зима в слепящее сверкающее целое, торжественно-немое, безучастное и к человеку, и к самой своей судьбе, будто стеклянно хрупкое и в то же время несгибаемо, несокрушимо стойкое, как власть последнего царя, против которого никто не смеет взбунтоваться.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу