…«Убери арматуру, Селенин, убери арматуру — раздавит, мочи нет, подымай ее, слышишь? Это где это я? Почему я лежу в коридоре? Вы куда меня? Эй! Рановато, давайте обратно пока…» — то срываясь на вой, то сбиваясь на мат, ночь за ночью все бредил отец; мать сидела при нем неотлучно — глаз почти не осталось, будто вымыло, выело, — и могла только гладить уже-не-отцовскую руку; Лелька ставила в вену уколы, каждый час поднимая концентрацию опия, и к рассвету отец затихал, засыпал.
Как вода точит камень, усталость напитывала, и на третьи-четвертые сутки без сна и Мартышка, и мать засыпали без сил, и тогда Эдисон заступал им на смену.
Медвежьи глаза отца, которые незряче шарили в горячей пустоте, вдруг упирались в Эдисона, узнавая, не отпускали, прожигали каленой правдой последнего вопроса, и он, Камлаев, долго не мог понять вот этого отцовского немого говорения, которое то еле теплилось в отце, то разгоралось добела… что это было?.. соединение обвинения и вины переполняло прояснившийся жестокий взгляд отца. За что вины? В чем обвинения? В чем был виновен он, Камлаев, и в чем винился перед ним отец?
Что, брат, каков я? Что, силишься не отвернуться от моего лица, от волчьего оскала, от немощи, от запаха, который не убить ни спиртом, ни присыпками? Что, брат, остаешься, останешься посмотреть на агонию? Дотащишь это тяжкое бревно с мигающими жалко и просительно глазами до точки, до могильной ямы? Такого меня — любишь? Не стыдишься? Что чуешь — бешеную смертную тоску, потребность нестерпимую скорее отлепиться, вырваться из этого удушья, из-под свинцово давящей воды, которая сгущается над головой непосильной трудностью возвращения в жизнь, в рай музыкальной твоей службы и молодецких удовольствий? А я тебе мешаю, не пускаю, стою плотиной на пути твоей свободной, безудержно жадной воды и торможу, заквашиваю гнилостную пульпу? Что там, скажи, на самом твоем дне, что просится изжиться из самой твоей сути? Мгновенная, неуправляемая мерзость, живое отторжение или все-таки любовь? Был бы ты сейчас маленьким, тем, из прошлого, мальчиком, которого водил за лапку смотреть на поезда и слушать железнодорожную музыку, ты не сумел бы повести себя неискренне. У детей нет абстрактных конструкций: страх так страх, отторжение так отторжение. Что ж, верно, ты примчался бы, припал бы, налег, святой простотой отдавая напоследок все, что можешь — свое тепло зверька и безутешное взахлебное рыдание, — и протестующе, упрямо-неотступно тормоша уснувшего отца — «ну, просыпайся, просыпайся же», не отпуская, запрещая уплывать. Да только ты вырос уже, ты меня перерос, ты взлетел выше крыш, ты отбросил ступень.
Камлаев это прочитал в глазах отца и отказался это понимать, признать. Хотел сказать, что он, Камлаев, с ним, все время, целиком и безотказно, хотел вдавить, вогнать нажимом в отцовскую бесчувственную кисть вот эту свою правду, но получилось только жалко, бесполезно, глухо пожать отцовское бревно-запястье… прав, прав отец был, куда как лучше сына зная, чем сын — сам себя.
Себе он не признался в этом никогда бы, в том, что там у него, Камлаева, живет на самом дне, — он, верно, задохнулся бы от этого признания — но все же как бы судорожно, рьяно рассудок ни откатывал от истины, отец мешал, мешал ему сейчас, тянул и гнул к земле, так, как подрытый, завалившийся бетонный столб неодолимо тащит за собой провода, лишая натяжения, обрывая… и где-то там, в подкорке, вне вялого контроля благонадежного рассудка, хотелось выбраться ему из-под отца, из-под налегшей этой, плющащей нещадно каменной породы и задышать освобожденно, забить ключом гармонии и лимфы, и это страшно было: неужели отцова кровь не значит ничего?
Сирень кипела, снежно-белые дурманящие кисти лезли из сочной глянцевитой зелени, как рисовая каша, и лепестками белыми с голубоватыми заломами усеян был асфальт; девчонки поменяли шкурки, пускают солнечные зайчики дразнящей плоти, надели юбки-абажуры, предлагая ветру задрать и пощупать проводку. Мистерия «Начало Света», неудержимо прущая и восходящая, как тесто, неукротимая, по-первобытному упорная, пузатой, растекающейся к бедрам, окатистой глыбой причаливала мощно к горизонту камлаевского слуха. Чем ближе был дом, тем труднее давалось ему возвращение: он будто расталкивал сгустившийся воздух, который становился все плотнее, завариваясь в студень, заставляя отступать перед своей плотностью, перед своей пресной глухотой, убивающей запахи; идти и знать, что ничего не поменяется, не обратится вспять, в сторону роста, в сторону весны и будет долго, подыхающе тянуться под сурдинку поставленных Мартышкой капельниц, унылой канителью, по капле наполняя красноватобурой маслянистой влагой привинченный к трубке прозрачный зловонный пакет.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу