Тогда-то Эдисон впервые по-настоящему увидел отца в неодолимой дали от себя: на той он высоте стоял, отец, куда не мог подняться сын по самой своей природе, виду никогда… избранником боли стоял, не могущим переложить хотя б частицу своей работы на чужие плечи.
Вот и теперь, и при сегодняшнем переполохе в доме, он думал, что с отцом стряслось что-то подобное — вошел в прокуренный отцовский кабинет: дубовые шкафы с тяжелыми томами, которые ребенком он разглядывал со сложным чувством хищного восторга и стыда — неправомочного прикосновения к запретной части жизни, сокрытой под телесными покровами… подробности анатомического строения голой бабы, раздетой и раскрытой для ознакомления, будто устрица, влекли его до гула крови… отец, его застигнув над темным кратером меж разведенными толстенными ногами, не думал греховодника стращать и нахлобучивать, уселся рядом и повел рассказ, как называются все эти складки, валики, отросток, что там таится, в темноте расщелины, и как вертлявый длиннохвостый головастик добирается до яйцеклетки, окруженной лучистым нимбом из фолликул, и как растет впоследствии ребенок, и как они, Мартышка с Эдисоном, поочередно причинили матери немало треволнений, тягот, боли. За неимением педагогического навыка он говорил с Камлаевым как с ровней, будто нисколько не заботясь о том, какой слизью обрастут в сознании Эдисона все эти им, отцом, бросаемые камешки.
Отец сидел над толстой тетрадью в клеенчатой обложке, низал на нитку беспокойной мысли чернильный бисер множащихся строк, был этим болен с юных лет — писанием вопросов и ответов, в одно и то же время исповедью, спором с коммунистической партией и Богом и тренировкой, дрессировкой себя, косноязычного, полунемого, полуграмотного.
Камлаев зашел со спины, обогнул и, плюхнувшись в кресло напротив, увидел прежнего, всегдашнего, обыкновенного отца — тогда в чем дело? что за хрен? — все те же мускульные плиты, валуны, все те же щеки, подбородок, бритые до кости, все та же жесткая, широкоскулая физиономия, которая порой становится похожей в профиль на гравированную морду ярящегося льва с латунной пряжки толстого отцовского ремня, который с первых проблесков сознания приводил Камлаева в восторг — лишь у отца и мог быть такой ремень, с такой гравировкой, со львом — будто тотемным знаком, будто родовой камлаевской тамгой.
— Ну, как тут твоя «Малая земля»? — Камлаев, все еще не понимая смысла семейного оцепенения, скорее торопясь расставить точки, бросил первое, что ему в голову пришло, обыкновенное, насмешливое, тоном, которого они с отцом держались уже вечность.
— В большую разрастается, — отец ответил в тон. — Боюсь, закончить не дадут, — и, подняв голову, взглянул поверх очков обыкновенно-цепкими, умевшими вклещиться и не отпускать глазами. Мелькнуло что-то в них, возникло на дление кратчайшее — какая-то злость, сродни тому обычному, здоровому, спокойно напирающему гневу, что поднимался в нем ответом на скудоумие и непроходимое упрямство десятков вставляющих палки в колеса, тех, кого звал он «промокашками» и «каменными жопами» — чинуш, инстанций, министерств, коллегий, чья функция единственная — самосохранение… бодаться ему часто приходилось с такими, запрещающими росчерком пера или дающими добро на новый корпус нейрохирургического института, на современную модификацию столов-трансформеров, которые нужны были отцу, как шило и дратва сапожнику… тут, в этом был Камлаев на отца похож, настолько, что порою с изумлением застигал себя на этом совершенном сходстве, не уставая поражаться, насколько полно и неудержимо в нем проступил, Камлаеве, отец: все до биения мелкой жилки на виске — оскал, слова, гримасы, интонации — у Эдисона становилось вдруг отцовским, так, будто никакого Эдисона отдельного и не существовало, а просто вот отец нашел в нем, Эдисоне, новое вместилище, втолкнувшись своим норовом, повадкой и заполняя, будто ртутью градусник, будто нога — сапог.
— Чего-чего? — Нет, что-то было тут не то, иная злость, другой природы, чем обычно. — Это кто же тебе-то не даст?
— Больница, больница не даст, — отец ткнул папиросой в пепельницу и, искривившись, раздавил, как гада.
— Больница? Что больница? Какая больница? Твоя? — Камлаев выплюнул автоматически: в больнице, в институте собственного имени отец пребывал — последним царем изнемогших, надломленных страхом и сдавленных болью страдальцев, которые — от смердов до бояр — в священной, рабской оторопи ждали отцовских забирающих с собой на операцию шагов… вот этой тонкой, желтой, все растущей полоски света из-под двери… будто восхода солнца, завтрашнего дня, которого никто не мог им гарантировать, кроме вот этого, огромного и страшного, в сияющем высокогорной белизной жреческом халате, в надвинутом по брови крахмаленном хрустящем колпаке, благоговение перед которым крепче, чем перед папской тиарой.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу