Лицо ее теперь все чаще приобретало незнакомое ему взволнованно-пытливое и как бы сострадательное выражение; она как будто замирала на мгновение, прохваченная страхом, изумлением, неведением — вот кто она теперь, что с ней совершается — и с ясной радостной решимостью тотчас же подавалась навстречу известно чему и кому; вот это-то оно и было — «сияет жизнь улыбкой изумленной», — что он, Камлаев, рыскал в недрах тишины овеществить в свободно-натуральном звуке.
Камлаев стал теперь будто и в самом деле ей не нужен, отставлен, брошен, позабыт, уже не важно было, какими он глазами смотрит на нее и смотрит ли вообще. Какая-то освободительно простая мудрость была в том, что, хочешь ты, не хочешь, новая жизнь, носимая в утробе, сама собой подчиняет женщину себе, пусть даже эта женщина — самовлюбленный, избалованный, привыкший к раболепию реальности ребенок; какой бы ни была, а там, внутри, есть кто-то, кто еще эгоистичнее и во сто крат прожорливей, пристрастней, нетерпимее. То, что ее вчера пугало и бесило, воспринималось Адой как несвобода, как одиночество, отсутствие необходимого для жизни, теперь вмиг сделалось обыкновенным и нестрашным, тем, что не отменить и не изжить… да и вообще сейчас не до того.
Стояла перед ним — простоволосая, растрепанная, заспанная, с припухшими подглазьями, с растительным узором от складок наволочки на отлежанной щеке, такая беззащитная, замученная, слабая, что он проникся к ней таким внезапным виноватым чувством, что даже и шагнуть не мог, обнять, прижать, приплющить, уткнуться носом в темя… так и застыл, бессильный, онемевший не то чтоб от стыда — скорее, полноты непонимания: как может быть, что он, Камлаев, не боится ни секунды ей сделать больно, как может быть, чтобы она, которая уже настолько стала им, настолько приняла его в себя — полней и крепче не бывает, — вдруг сделалась чужим, ненужным человеком для него?
Ей было еще рожать и рожать — так она говорила ему уже без всякого предубеждения, без всякого оттенка обвинения, что вот-де Эдисону все представляется таким простым, обыкновенным делом… сама искала в темноте губами его лицо и засыпала, не дослушав сказки… а он все оставался подле, стерег ее покой, лежал с открытыми глазами на боку; наполненная тяжесть, которую в себя вжимал, теперь будоражила его по-особенному: как будто натуральный, чистый звук с галактикой обертонов, который был ему необходим, связался напрямую с тем ничтожно маленьким родным кусочком, который рос неслышимо у Ады в животе, и эти тишина, неуловимость и вместе с тем неукоснительная строгость послушания главнейшему природному закону — внутриутробного развития — входили в Эдисона сочетанием дикарской суеверной жути и всеохватного, разлитого в огромном воздухе покоя, так, будто сам ты в зыбке, на руках у некоей берегущей материнской силы.
Минорное трезвучие явилось ему дальним пением вещества первоистока, простой конструктивной основой, вот чем-то вроде атома, пока что пребывающего в составе изначальных безвидности и пустоты, вот чем-то вроде первых живых клеток, которые должны делиться, расщепляться, неутомимо, слепоревностно творя органику желудка, сердца, позвонков, новую форму черепа, лица, ушей, ручонок, пальцев, с великой посекундной мелочной точностью одновременно воспроизводя по принципу подобия и создавая бесподобное живое существо.
Так было мало в нем, мальке, еще от человека — и в то же время все уже, вплоть до ресничек, ноготков, пимпочки носа, было, с первой секунды — определено и предназначено к воспроизводству-исполнению.
Безусловно благое по природе трезвучие одновременно стало и пролазой, и капканом, и нищенской сумой, и тайно сберегаемым за пазухой сокровищем — краюхой хлеба для голодного. Камлаев взялся фигурировать триаду особым образом — вытверживать, вызвончивать, выстуживать, задерживая нижние тона, как звук ножной педали на органе, так что вот эти нижние навечно оставались частью немотствующей тверди, окаменевшими корнями трав, мелово-ломкими костями тварей, неотделимыми от подавляющей статичной мощи неорганики, в то время как все верхние тона звенящей фигурации свободно-невесомо восходили вверх, струящимся биением — слишком слабым, смиренно-мягким, беззащитным, чтоб растратиться в морозной вышине бесследно.
Удар серебряного колокола расходится в пространство обертональными кругами, пока не напитает воздух непобедимой тихо-радостной покорностью; пространство звукового монолита смирительно звенит, переливается рассеянной, робкой, таящейся от самой себя как будто нежностью — к зерну, опущенному в лунку, к худому, чистому и небольшому червяку, который в назначенный срок встанет на ноги, впервые коснется горячего праха босыми ступнями. Заговорило! Меж тембровыми медленными вспышками рояля проходили секунды земного, человечьего времени и в тактовую долю умещались миллионолетия; последний верхний отзвук аккордового тона падал на дно по-матерински отзывчивого неба каплей вечности.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу