— Что делать, что делать? Снимать трусы и бегать! — вгоняя сердце в пятки вероломством нападения, визжа и дико улюлюкая, протуберанцем солнечного счастья влетела Котенька во мрак и ткнулась, разбежавшись, в ноги хохочущему деду.
— Младенец, — заворковал Урусов, оглаживая рыжий солнечный затылок молотобойщицкой лапищей. — Взгляни в его лицо — живая вечная вода. В нее глядясь, мы что-то бы еще могли понять. Вот этот будущий человек, вечно живая сила, которая неодолимо проступает в лице матери, носящей плод под сердцем. Вот правда где, инстинкт вот этот в нас последним выжгут и еще долго, верно, выжигать придется. Перемолоть и отрыгнуть им в клювик — вот где истина.
— Так то жена ведь чадородием спасется. — Камлаев бросил, будто отбрыкнувшись, сощурившись невольно, чтобы разглядеть такую малость.
— Уйди отсюда! — зашипел Урусов. — Ты инопланетянин? Ты где родился, у кого? Это каким же зрением надо обладать, чтобы не видеть жизнь как целое? Зерно и человек, природа и беременная баба. Что, по Толстому, мужику деторождение заменяет? Вот и носись со звуком, как с дитем, как носится баба с дитем, как со звуком. А ты его не любишь. Упрямствуя в злобе своей, не можешь примириться с тем, что этой жизни твой ребенок малоинтересен… никто его не любит, как были бы должны любить. А раз его никто не любит, то и ты не будешь. Пусть будет теленок с тремя головами — назло. Ну, понял, наконец? Каких тебе еще советов и рецептов, свинца в алхимическом золоте, яичного желтка во фресках, а? Тут не то что рецепты — тут никакая схима не поможет. Ты понимаешь много, даже больше, чем нужно, — ты только любишь мало. Любовь — не существительное, любовь — это глагол. Ответ, который ты даешь на дарование. И никакого «ты мне — я тебе», тут денег нет, прибавочной стоимости извлечь не получится. Что, не дается плод, что, обречен младенец? Так то в судьбе — не в воле. Ну что тебе вся окружающая смерть? Ты вроде сам пока еще не мертвый. Бессмертен тот, кто не доделал дела. И мертв, кто бросил дело, чтобы быть изблеванным из уст.
«Платонов». Музыка для фильма (продолжение)
Давал себе отчет, что никакого «Платонова» пока на самом деле нет — одно глухое пение недр, уничтожающее человека совершенно, вне измерения «родственного отклика природы», вне измерения материнской нежности. Ждал терпеливо, когда снова — как в детстве, самом глупом и глубоком, — возникнет, нарастет из пестуемой слухом, крепко настоянной морозной тишины вот эта еле-еле уловимая пульсация, доступная будто одним гипербореям и беспощадно убирающая время, — мерцательный, надмирно-ровный, неизменный ритм, похожий на каменный шторм, на разрастание ледника со скоростью километр в столетие. Вот эти миллионы лет оледенения он должен был вместить в пределы времени звучания «Платонова»… позволить этому биению, пока что лишь воображенному, пробиться, возрасти и разнестись по высоте неумолимо белым, беспощадно светлым северным сиянием — сквозь лязг и скрежет оркестровой мясорубки, сквозь хаотическую массу пролетарских голосов, звучащих из-под гнета каменной породы решимостью исчезнуть целиком, стать перегноем для прекрасного и яростного мира. Не безучастная, лишенная всех свойств, холодная, бестрепетная звонкость, которую он мог привычно взять у виброфонов и рояльных струн, но некая последняя, неистребимая, неиссякаемая радость и свобода должна была явиться в звуке. «Лик низменный, милосердный, грозный». Что-то такое тут и в самом деле подобное улыбке матери, почуявшей толчок под сердцем, должно было одеться звуковой плотью.
Жизнь — несмотря на то что от рояля он вообще не отходил, как от больного, который должен выболтать в бреду расположение баснословного сокровища, — вошла в спокойное, без перепадов, американских горок Адиных истерик и долгих приступов молчания, русло; история ее психических атак закончилась не то прыжком, не то падением Ады с лестницы, чудовищным переполохом на кожемякинской огромной деревянной даче, метаниями дворни, вызовом врача; Камлаев сам на даче не был и мог судить об этом выкрике истерзанной души, об этом женином невольном или вольном соло лишь по тигриному рычанию Кожемякина-отца и по заплаканно-испепеляющему взору мамы Софы… все это было, в общем, сто четвертым концертным исполнением, нытьем все той же старой исцарапанной пластинки.
Что-то сгорело гнусное, паскудное не то в жене, не то в самом Камлаеве; какой-то новой, сильной линзой облеклось камлаевское зрение: иную, небывалую еще увидел Аду — не ту, балованную, вздорную, шальную, отъевшуюся на родительских возможностях и обожании мужчин, не ту, надменную, распутную, распущенную в жестах и словах, беспечную, как устрица, не знающую, что такое добровольно наложить запрет… не ту, с бесстыжими глазами, мучительно-влекущим выгибом хребта и вольной поступью, что вынимает душу медленными вспышками качающихся бедер, не ту, к которой тебя некогда кидало, как селезня под выстрел, — другую, новую и столь же настоящую, как прежняя.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу