Другое дело Арнолд и Филип Таадсы — отец и сын, которым отведены последующие части романа. Они настолько ритуализовали собственную жизнь, что создали себе каждый нечто вроде «одноместного монастыря». Старый Таадс — бывший нотариус и чемпион мира по лыжам — загнан ненавистью к человечеству в уединенный дом, окруженный лесом. Он называет себя «коллегой всего сущего», отринувшим идею Бога. Каждым зимним утром старый Таадс совершает ритуальный лыжный променад в долину среди гор, вход в которую известен лишь ему. Хозяйство отца Таадса весьма смахивает на загробное царство, где сам одноглазый Таадс добросовестно исполняет роль Гадеса, бога потустороннего мира, что подтверждается и вторым его именем — Плутос, «дарующий богатство», ибо именно Таадс оставляет Инни наследство, позволяющее тому безбедно проводить время в «странноватом клубе, именующемся жизнью, из которого он оставлял за собой право выйти, когда ему заблагорассудится». Старый Таадс выходит из «клуба» после того, как умирает его пес — единственный спутник и участник ритуальных пробегов.
Младший Таадс, подобно отцу, постигает законы универсума, запершись в своей комнате, где все подчинено законам симметрии и равновесия. Это, по сути, тот же самый «монастырь одного человека, который сам себе монах и сам себе епископ». Как и старый Таадс, Филип пытается создать свою собственную религию — из чайной церемонии. Прежде чем совершить самоубийство, он разбивает любимую чашку, которой, как и в романе Кавабаты, отведена роль поливалентного символа. «Я мешаю миру, и мир мешает мне» — к этой фразе в конечном счете сводится его жизненная философия.
В «Ритуалах» довольно быстро угадываются отсылки к древнегреческим мифам, связанным, в основном, с царством теней, и даже проступают подточенные (авторской?) иронией контуры сакральных моделей ненавистного обоим Таадсам христианства. Читатель, реагирующий на расставленные по всему роману сигнальные метафоры и образы, приближается к концу книги вполне созревшим, чтобы «уложить» персонажей в триаду Отец — Сын — Дух Святой, где (конечно, с некоторым сомнением) роль последнего отводится незадачливому самоубийце Инни. Впрочем, Инни легко можно представить «носящимся над водой» — метафора в чисто амстердамском духе, замешенном на воде и вполне добродушном, но упрямом безбожии. Инни Винтропу, «вечному дилетанту», так и не удается совладать с хаосом, которым ему представляется жизнь.
Писатель, сказавший, что единственной его генеалогией является книжный шкаф, по мнению критики, создал один из самых скептичных романов XX века, ибо лишил концептуального дна зыбкий аллюзивный настил его повествования. Одна мифологическая структура, ритуализующая действительность его романа, зеркально повторяется в другой — и так до бесконечности. «Мой монастырь — это мир», — говорит друг Инни Винтропа, писатель. Или сам Нотебоом?..
Роман «Ритуалы» был удостоен самых престижных премий. Пришло признание. «Никакое общество не любит бродяг», — сказал Бродский. Нидерландское общество со своим блудным сыном смирилось и даже задним числом посчитало литературой все его путевые рассказы. Диалоги типа: «Это какой Нотебоом?» — «Да тот турист, что описывает фокусы «третьего мира»!» — явно вышли из моды. Словно узаконивая свое журналистское амплуа, Нотебоом издал иллюстрированный фолиант с символичным названием «Оставайся, где ты упал», в который собрал лучшие свои политические репортажи и «эпохальные» фотографии, которым позавидовал бы любой политический деятель: Нотебоом у Берлинской стены в 1963-м, Нотебоом слушает выступления Хрущева, Сартра и де Голля, Нотебоом среди французских «enragés» (бешеных) в мае 1968-го («одно могу сказать с уверенностью: революция делает женщин красивее»), Нотебоом в Боливии после убийства Че Гевары, Нотебоом в Испании («на второй родине») на похоронах Франко. Литературоведы лояльно промолчали, а нидерландская общественность вдруг распознала в Нотебооме «ангажированного» писателя и этим обстоятельством не возмутилась, но, напротив, приятно удивилась. А обогретый славой, вписавшийся наконец в «актуальное время» Нотебоом охотно давал интервью и безостановочно, словно получил зеленый свет, писал. Десятилетие после «Ритуалов» оказалось самым плодотворным в его жизни — будто он сам поверил в то, что писатель.
Герой его небольшой, но «концептуальной» повести «Мокусэй!» (1982) — тридцатипятилетний фотограф, делающий по всему миру репортажи для дорогих журналов и престижных рекламных агентств. Фотограф любит Японию. Его предупреждали, что не следует ее любить. Иллюзия полагать, что можно проникнуть в Японию, постичь ее душу. Все то, что ты воображаешь о Японии, всего лишь внешняя сторона: настоящая Япония тверда, холодна и непроницаема, как камень. Но фотограф любит камни.
Читать дальше