Я стал молиться — про себя, чтоб никто не увидел. Но никто и не видел. Вокруг меня не было никого. Никого. Зажмурив глаза, зажав рот и весь сжавшись в комочек, я взмолился: Господи, помоги, смилуйся надо мной!
Смилуйся надо мной. Эти слова сами пришли в голову, точнее, меня натолкнуло на них пронизывающее каждую клеточку тела чувство вины, изумленная паника, смахивающая на боль; я понял, что следует не просить, не клянчить, как прежде, предварительно заработав очки, дающие на это право, а, отбросив всяческие размышления, — молить. Умоляю Тебя, не мсти мне, не искушай, не насылай на меня испытаний, дабы узнать, как поведу я себя в беде и снесу ли удары. Я обещаю, что сделаю все, чтобы понять Тебя.
Ну вот, я опять торгуюсь.
На меня накатывают волны дрожи, жара и тошнота, все тело горит. И вдруг неожиданным и потрясающим откровением меня осеняет, что мне никто не поможет, кроме Него, ни отец, ни мать, ни Роберто, ни брат и сестра — только Бог. А мне-то казалось, что это я помогаю Ему, регулярно бывая в церкви. И если Он не поможет, то так и придется жить в этом тошнотворном мраке. Но как я могу в него верить, если Он не такой, каким я Его представлял? Однако что делать — я должен верить, иначе как жить? Но верю ли я в Него, потому что верю или потому лишь, что иного выхода нет и все прочее было бы еще хуже? (Таково мое самое незабываемое впечатление от общения с Богом, и было то 7 ноября года 1956.)
Я принял решение, что каждое утро буду теперь просыпаться со словами: смилуйся надо мной! Каждое утро пусть будет это моей первой фразой. Первой мыслью моего сердца, взлетающей к Тебе: Господи, смилуйся надо мной! Я продержался довольно долго, но в конце ноября уроки физкультуры перенесли на восемь утра, и тогда первой утренней фразой стало: где мои кеды?
Где мои кеды? Господи, смилуйся надо мной!
188
Поначалу я перед школой каждый день заворачивал в храм и, стоя на коленях, произносил свои фразы.
— Что-то произошло? — через несколько дней спросил меня патер, которого хорошо знали и мои родители. Звали его отец Жигмонд, но все почему-то называли священника Жиги-биги. Даже Мамочка, которая от такой фривольности всегда густо краснела.
— Я просто зашел помолиться, — сказал я и тоже густо покраснел.
Он ласково посмотрел на меня, кивнул.
— Грех творит веру. — И погладил меня по макушке.
189
Тем же самым движением меня погладил по макушке отец, когда вернулся на третий день домой — в клетчатой рубашке, в разбитых очках и со странными переменами на лице и прекрасном лбу.
Я не смел поднять на него глаза. Потом все же поднял и посмотрел на него. Дублер моего отца, подумал я, потому что благодаря дяде Плюху мы уже знали, что такое дублер.
— Упали, — ответил отец на простодушный вопрос моего братишки, — упали, — сказал он и, сняв очки, покрутил их в руках. Измученное лицо его пересекали поперек три параллельные борозды. Не сердись на меня, Папочка.
190
Чтобы закончить первый класс, я остался в Чобанке, жил у тети Ирми, пил кофе, листал книги с готическим шрифтом, а потом нам все же удалось вернуться в Будапешт, и у меня наконец появилась своя комната. В семье ее называли газовой камерой; почему-то газовый счетчик разместили именно там, а газовых счетчиков без утечки, как говорят, не бывает, поэтому на этом обрывке пространства, который комнатой можно было назвать с натяжкой, вечно витал легкий аромат миндаля. Причем это был не какой-нибудь отдаленный угол, а проходной коридорчик, через который можно было попасть в ванную, таким образом, мой закуток объединял в себе неудобства как заброшенных, так и весьма популярных мест.
Со стороны «взрослой» комнаты к стене моей конуры примыкал отслуживший свой срок камин, обложенный кирпичной кладкой с белыми швами. Зарешеченный проем камина, или просто дыра в его стенке, откуда должно было поступать тепло, веять жаром, был расположен над моей кроватью. Только теперь все происходило наоборот: казалось, что в связи с газом кто-то специально позаботился о вентиляции.
Ромбовидная решетка напоминала решетку исповедальни, и я мог исповедоваться, исповедовать.
Ночью до меня доносились разные звуки, но не совсем отчетливые.
Как Пенелопа, моя мать потратила всю свою жизнь на ожидание — ждала отца. Волей-неволей мы тоже включались в это ожидание, порождавшее недоверие, истерию, судороги, обиду, ненависть, тревогу, переходящую в ненависть, и страх, переходящий в тревогу. Наша мать мучилась подозрениями, и в конце концов они ее погубили. Мы ждали отца до поры до времени, а потом, бросив мать в одиночестве, ложились спать: мы ведь еще росли, а растущий ребенок должен много спать.
Читать дальше