Хлопнул по плечу так, что плечо потом два дня болело, и ушел.
Бросил баловать Мышка. Года три грыз втихаря макуху — прессованный льняной жмых, пока вконец не опротивела. Да так, что смотреть не мог в сторону желтоватого от макухиной пыли склада. Идя по улице после смены, прикрывал от людей ладонью пустой карман фуфайки. До того напиталась одежонка макухиным жиром, что пятно из серого стало черным. Как-то выровнялось у него дома с харчами, и приносил он теперь с собой на смену узелок, и ел смело свое, не прячась. Угощать не угощал, но на одного хватало.
Младшая дочь
— Мати, кур я выгнала. Все на свете стоптали. Мати, а что такое «муж»?
— Человек. Ну, мужчина. Руки, ноги, борода, табак. Принеси лучше картохи почистить.
Никогда не видевшая в доме мужчину, она не знала, зачем он. В шестнадцать осталась угловатой, даже — грубой, и отпугивала деревенских ребят своими не девичьими повадками. Даже на самых лучших танцах, когда в помощь гармошке нанимали цимбалы и сопелку, Татьянина Катя сидела на скамье, щелкала семечки и сплевывала шелуху под ноги кавалерам, пытавшимся ее пригласить. На всех без исключения хлопцев она смотрела вприщур, поджав губы. В круг ее можно было выманить только на краковяк или польку. На ту игривую, неуемную мелодию, которая ломала в ней какую-то плотину равнодушия, может, даже и напускного. Но если она и выходила с парнем в круг, то обязательно вела его сама. И получалось так, что она была кавалером, а он — барышней. Катерина сразу клала свою правую руку ему на талию, левой подхватывала его правую, сковывая таким образом всякую инициативу, и принималась крутить парнем, если это была полька, или водила на расстоянии вытянутой руки и к тому же требовала приплясывать, если играли краковяк. Попав в такое глупое положение, парень потом сторонкой обходил скамейку, на которой она восседала.
Несколько раз ее пытались проводить с танцев домой, но она всегда убегала. А когда однажды настойчивый жених заранее ушел из клуба и дождался ее у калитки, она молча подошла и вдруг без разбегу сиганула через дощатые ворота рядом с калиткой, только белые икры мелькнули под широким платьем да быстрые сандалии простучали по доскам ворот, считая поперечки.
Над их домиком высились березы. Самый малый ветер обязательно запутывался в их листве, и она, словно сделанная из металла, шумела, шумела целыми сутками, даруя ушам сладостную музыку, а душе успокоение.
Однажды поздним вечером через открытое окно, заслоненное распушившейся сиренью, мать услышала голоса с улицы, то заглушаемые березовым шумом, то снова отчетливо различимые.
— Чокнулась ты на своем Данике. Ну, Данила как Данила. Уши да задница. Чего там особенного? Бегаешь следом как привязанная. Он на покос — ты на покос. Он в клуб — ты в клуб. Он из клуба — и ты на улицу, платочком в обмережечку вроде как обмахиваешься. Жарко ей. У-мора. Он скоро как поймет тебя — спасу не будет.
— Вот, легко тебе рассуждать, Катька. Если ты на них и не глядишь.
— И ты не гляди. Мне дурно от них всех делается. Каждый из себя героя строит. Коля Микитов штаны широкие у матроса купил, улицы клешем метет. Ко всем с кулаками лезет. Сеня Брехуновых на горячую проволоку волосы завивае. А чего ж они у него такие кучерявые? А у Даника твоего вечно палец в носу.
— Ай, ну тебя, Катька, скажешь тоже. Понравится тебе который — ни на что не посмотришь. Нос — у всех есть, нечего придираться.
— Не понравится. Я зарок себе дала: не связываться. Меня от одного табачного дыма выворачивает. А если еще и сивухой дохнет который — убила б, кажись, на месте. Паразита такого. И вообще от них молодой псиной воняет.
Подруги хохотали, потом приумолкли вроде или на шепот перешли, и мать, поулыбавшись, перестала вслушиваться. Ей показалось, что Катька ее странной какой-то растет. Похоже, мужчины остались для нее воплощением той грубой силы, на которую она насмотрелась за войну. Или чем другим душа ее покалечена до такой степени, что мало девичьего, женского в ней осталось, и одно только желание ей ведомо — защищаться, не дать себя никому в обиду или хотя бы в малую зависимость.
Ничего, думалось матери, перебесится, не налетела еще на своего.
Не умела мать ее уговаривать. Да и вообще она никого уговаривать не могла. Не сумела всем им, своим, так про жизнь сказать, чтобы они поняли, как надо жить. Что такое особенное она могла сказать Вольке, когда та на мельницу к Силе Морозову бегала? Ну, не одобряла ее, ругала, а что с того? Потом, когда Сила отпал и появились электрики, она совсем ничего ей не говорила, молчала, хотя все это ей не нравилось. С Мышкой — что, она как-то особенно толковала? Простое же дело, что тут долго толковать — вором стал сын. Ей казалось, сам должен понимать. И жалко было, ох как жалко было его, что голодает… Путаница поселилась в голове. Воровать нельзя, стыдно, посадят. Голодает — настолько его жалко, что жальче всякого стыда.
Читать дальше