— Такая личность есть, — сказал вдруг кто-то сзади.
Войцеховский в испуге оглянулся, а Сева даже и оглядываться не стал, потому что с самого начала знал, что за ними по пятам следует эта личность, ловя каждое слово историка.
— Эта личность — я, — сказал Кузя и ткнул себя в живот.
Арсений Львович не нашел ничего другого, как пробормотать:
— Очень приятно…
— Да, это приятно, — согласился Академик, протягивая руку. — Владимир. Я крайне внимательно слушал вашу речь, Арсений Львович. Дело в том, что в настоящее время я как раз пишу о том, как личность, в данном случае личность Льва Толстого, может сыграть решающую роль в поворотный момент истории. Таким поворотным моментом в истории России, доказываю я в своей работе, был уход Толстого из Ясной Поляны…
— Вы историк? — обрадовался Войцеховский.
— О нет. История нуждается в целом ряде поправок и допущений, иначе неинтересно. Я — писатель. Если бы не внутренний бунт Толстого, Россия пошла бы совсем по другому пути…
— Ну это спорно…
— Нет, это бесспорно, но сейчас не время углубляться в концепцию драмы нашего гения и ее влияния на судьбы родины. Главное другое. Рассматривая, слой за слоем, личность Льва Николаевича, я пришел к выводу, что сам являюсь как бы его реинкарнацией. Мне чрезвычайно близки его поступки и философия. Этапы развития Толстого как субъекта и объекта культурно-исторического процесса просто буквально совпадают с моим собственным развитием. Я почти уверен, что по достижении восьмидесяти двух лет уйду из дому и умру где-нибудь на полустанке. Но сейчас, в мои сорок лет — Толстой в эти годы писал «Войну и мир» — во мне крепнет уверенность в моей призванности, что ощущал и Толстой, садясь за эпопею. Об этом он писал в письме к Панаевой.
— Неужели к Панаевой? — удивился Войцеховский.
— Ну да. К Авдотье.
— И как же вы, Владимир…
— Иванович.
— Как, Владимир Иваныч, — поспешил сменить сомнительную тему Войцеховский, — вы намерены реализовать свою, как вы изволили выразиться, «призванность»?
— О, это большой отдельный разговор. Главное, друзья мои, теперь есть повод говорить о подготовке левого террора и революционного удара, поскольку есть личность, — Кузя приосанился, — готовая взять на себя решение стратегических вопросов.
Войцеховский сначала недоверчиво покосился на Кузю, потом бросил вопросительный взгляд на Энгельса. Сева мило улыбнулся в ответ:
— Арсений Львович, вы уж нас не выдавайте…
— Как можно! Исключительно между нами, товарищи!
На том расстались.
— А знаешь, Карлсон, — задумчиво сказал Кузя, — шутки шутками, а ведь пора что-то делать… — Академик вдруг остановился и схватил Энгельса за плечо. — И я, пожалуй, знаю что !
Стремительность, с какой Касторский оказался в положении своих пациентов, в поганенькой убогой больничке, с хамским персоналом и рваными простынями, где был он совершенно бесправен, испытывал мучения моральные и физические в лице битья мокрым полотенцем по морде и электрошока, — эта стремительность довершила дело погружения Платона в пучину тяжкой душевной болезни.
Ему постепенно отказывала память. Он лежал, бессмысленно уставясь в потолок, ничего не соображая — где он, зачем и что вообще происходит. Почему, например, его охаживают мокрым полотенцем и сдергивают за ногу с койки после семи утра. Бедный Касторский помнил, что его ждет какое-то важное дело, но начисто забыл, какое именно. Женщина, которая приходила к нему с сумками продуктов, была ему смутно знакома, но кто она, Платон Егорович, как ни силился, понять не мог. Нина плакала, пыталась накормить мужа домашним супом, но вкусное варево вытекало у него изо рта, и Касторский удивленно как бы со стороны наблюдал это загадочное явление. Филя, Волчица, Энгельс, Чибис и прочие выветрились, вымылись у него из памяти, как вымывает вода и выдувает ветер слои песчаника.
Зато его теперь довольно часто навещает Петр Ильич Чайковский. Иногда он является вместе с Мусоргским. Композиторы садятся на кровать и долго молчат. Потом Мусоргский говорит: «Ну, Петр, наливай». Петр Ильич по старинке разливает на троих и горько замечает: «Холерой я не болел. Прелестно себя чувствовал, и с Энгельсом у меня все было прелестно. Вот Модест не даст соврать». Мусоргский кивает, а Чайковский наклоняется к Платону, от него несет хлоркой. Шепчет: «Баба меня срезала. Не могла видеть, как мы с Энгельсом счастливы. Хромая была и в меня влюбилась. А на лицо — то ли лошадь, то ли волк. А мне, Платоша, ты ведь знаешь, и красивых не нужно». Петр Ильич вскакивает и начинает бегать по палате, заламывая руки. «Сядь, Петя, не изводи себя», — просит Мусоргский. «Срезала, срезала, как ноготь! Косой скосила, падла хромая!»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу