— Но Женевская конвенция…
— Послушайте, вы, педант, — перебил я. — Джанлуиджи никакой Женевской конвенции не подписывал.
Я вынул из кобуры револьвер.
— Я знаю, что выстрел в голову больших мучений не причиняет. Но тот, кто попадет в руки Джанлуиджи, не поблагодарит вас за ваш героизм. У Джанлуиджи все начинают говорить.
Я демонстративно посмотрел на часы:
— Через десять секунд я начинаю отсчет.
Пленный ничего не ответил.
Минута прошла. Я приставил ствол револьвера к голове лейтенанта, за левым ухом. Мне вспомнилось, как я где-то читал, что полагается делать именно так, хотя, возможно, автор и не имел в этих делах практического опыта. Во всяком случае, ничего лучшего я придумать не мог.
И тут я не без некоторого удивления услышал собственный голос, который ироническим тоном произнес:
— …dulce et decorum est? [8] Приятно и почетно (лат.) — часть фразы из 3-й оды Горация: «Приятно и почетно умереть за родину».
Я ненавидел этого мерзавца всей душой.
— Jawohl! — сказал мерзавец. — Heil Hit…
Я нажал на спуск.
— Унесите эту падаль, — приказал я, кивнув двоим из головорезов, стоявшим без дела. А потом сказал Джанлуиджи — изуродованному красавцу, который говорил по-немецки: — Займись.
Подземным ходом я вышел в коровник, через который мы попадали в наш подвал, — такой крытый вход был необходим, потому что перед коровником следы на снегу или утоптанная земля выглядят с воздуха совершенно естественно.
По небу неслись облака, между которыми время от времени проглядывала луна. Я отошел в тень за коровником, уперся головой в каменную стену, и меня вырвало.
Потом я промыл рот снегом и через некоторое время вернулся в подвал. К счастью, второй пленный заговорил, и очень скоро. Джанлуиджи действовал тщательно и методично, каждый раз внушая ему, что самое худшее еще впереди. Не просто то же самое, а кое-что похуже. В этом и состоит настоящее искусство.
И самое худшее действительно было бы еще впереди. Когда человека заставляют напиться керосина и потом связывают его, обезумевшего от жажды, а рядом ставят кувшин с водой, до которого он мог бы дотянуться, если бы не веревки. Или прикладывают к его мошонке электрические провода.
Впрочем, сам я в таких процедурах никогда участия не принимал.
Как я уже сказал, привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни. Даже смерть. И даже мысли о том, почему смерть должна стать образом жизни. Этот вопрос мучил меня постоянно и неотвратимо, он был словно воздух, которым дышишь, или хлеб, который ешь, но в силу самой своей неотвратимости давно уже перестал требовать ответа. Он стал как бы чисто риторическим.
И даже вопрос о том, как я здесь оказался, в конце концов тоже стал чисто риторическим.
Правда, для этого потребовалось некоторое время. Чтобы, задавая себе этот вопрос (что не было редкостью), я перестал прилагать хотя бы малейшие усилия для ответа. Чтобы я начал рассматривать этот вопрос как любопытное природное явление вроде облака на небе.
А до этого все мои попытки ответить на него были довольно безуспешными. Я смотрел на моих головорезов и не мог понять, что движет ими, если не считать мерцающего голубого пламени ненависти. И когда, одним выстрелом разнеся голову лейтенанту СС, я вышел во тьму, лишь время от времени освещаемую выглядывающей из-за облаков луной, и меня вырвало — даже в эту минуту я знал, что ненавидел его. Ненавидел просто потому, что завидовал ему.
В ушах у меня все еще звучал собственный голос, язвительно-ироническим тоном спрашивающий: «…dulce et decorum est?» Я все еще испытывал мстительное чувство, охватившее меня в то мгновение, когда, услышав его ответ, я нажал на спуск. Я не мог отделаться от воспоминания о том, как дернулся вверх револьвер при выстреле.
Отчасти мне мешало то, что я слишком много знал о двух с половиной тысячелетиях истории этого полуострова, представлявшей собой сплошную кровавую драму, в которой, на взгляд людей нашего времени, все войны выглядели очень похожими друг на друга. И вот теперь я попал в самую гущу очередного эпизода этой кровавой драмы, оценка которого историками уже через каких-нибудь сто лет наверняка будет сильно отличаться от того слащавого дерьма, которым сейчас потчевали нас в порядке воспитательной работы и в публичных выступлениях хорошо оплаченных патриотов.
Мешало мне и то, что, съежившись в спальном мешке (как ночью, так и днем, потому что для нас ночь и день часто менялись местами) или сидя на табуретке в редкие минуты досуга, я при свете свечи, воткнутой в пустую бутылку, снова и снова перечитывал свою затрепанную «Божественную комедию». И когда я в темноте прятался в засаде и мне на лицо тихо ложились снежинки или же когда я при свете дня крадучись пробирался по какому-нибудь пересохшему руслу ручья, стараясь остаться незамеченным, я снова и снова повторял про себя отрывок, который только что выучил. Трудность тут состояла в том, что хотя это было для меня способом сохранить рассудок, но изображенная в книге картина глубокой, всеобъемлющей осмысленности всего сущего здесь, среди постоянного насилия и вероломства, вступала с ними в фундаментальный, полный иронии контраст и только усиливала ощущение духовной пустоты, которым была проникнута вся моя теперешняя жизнь.
Читать дальше