В конце концов я забылся тяжелым сном.
Когда я проснулся, было темно. Комнату наполнял ритмичный гул большого города, похожий на доносящийся издалека шум прибоя.
Лежа в темноте на койке, я смотрел, как пляшет на неровном потолке красноватый отблеск света, шедшего откуда-то из-за окна. Свет ритмично пульсировал, как будто в такт с ритмом городского гула. Потом мне показалось, что этот двойной ритм совпадает с биением моего сердца, что он заполняет все мое существо. Я вдруг понял, что наконец постиг мистическую связь между самим собой и окружающим миром, и на глаза у меня навернулись слезы.
Я встал, зажег свет и пересчитал свои деньги. Взяв клочок бумаги и карандаш, я подсчитал, что если тратить на еду по 50 центов в день и еще по 50 центов — на разъезды в поисках работы, то у меня еще останется, чем платить за эту комнатку в течение двух месяцев. За это время я должен что-то себе подыскать.
Я почти постоянно испытывал голод, но строго придерживался намеченной программы. Было ясно, что найти работу не так просто. Вечером двадцать пятого дня я снова пересчитал деньги, чтобы убедиться, что смогу продержаться еще немного, и улегся в постель. Но посреди ночи я проснулся. Какой же я был дурак!
На следующее утро, в восемь часов, я уже сидел в университетской библиотеке и листал телефонный справочник. Через двадцать минут я был у входа в приемную доктора Генриха Штальмана, из-за которого перевернулась вся жизнь мистера Пилсбона. Приемная открылась только в девять, и секретарша сказала мне, что приемные часы доктора Штальмана уже расписаны до будущей недели. Да, сегодня у него есть занятие.
Я отправился в библиотеку и стал ждать. Взяв «Одиссею» на древнегреческом, я нашел то место, где Одиссей при дворе Алкиноя говорит о своем одиночестве и вспоминает Итаку.
В час дня я пошел разыскивать какую-нибудь закусочную подешевле. Потом нашел тот корпус и ту аудиторию, где должен был проводить занятие доктор Штальман. Притаившись в углу и не спуская глаз с двери аудитории № 17, я от нечего делать повторял про себя слова Одиссея, которые только что перечитал и которые давным-давно знал наизусть, — о том, что, хотя Итака — всего-навсего скалистый островок посреди моря и годится только на то, чтобы растить там мальчишек, во всем мире нет для него места дороже.
И тут вдруг меня охватило нечто вроде отчаяния. Я понял — понял слишком поздно, хотя давным-давно заучил эти звучные слова наизусть! — что Одиссей, пусть даже он зря потратил столько времени в своих странствиях, все же в глубине души тянулся к этому скалистому островку, а для меня не было во всем мире ничего, совсем ничего, к чему я мог бы тянуться.
Мое одиночество было не таким, как у Одиссея. Он был раб своего одиночества, потому что его куда-то тянуло. Я же в своем одиночестве был свободен, потому что меня не тянуло никуда. Годится ли Дагтон хотя бы на то, чтобы растить там мальчишек?
Он вырастил меня.
Дикая радость пронзила меня, как острая боль. Это была радость от ощущения свободы. Я рассмеялся, стоя в темном углу коридора.
Уже появились первые студенты. Кое-кто из них посматривал на меня, и мне стало стыдно. Все они были здесь на своем месте, а я нет. Их беглые взгляды скользили по мне, словно меня вообще не существовало. По одному, по двое они входили в аудиторию. Я встал ближе к двери.
Вот показался и он, и у меня упало сердце.
По двум причинам. Во-первых, потому, что его сопровождали человек восемь-десять студентов, которым он что-то серьезно говорил и которые слушали его, стараясь не упустить ни слова. Во-вторых, потому, что он оказался таким, каким был.
Он был довольно высок, выглядел еще выше из-за своей худобы и слегка сутулился — позже один мой приятель, итальянский ученый из Рима, в шутку называл это «curvo filologico», «филологической сутулостью». Но у доктора Штальмана эта ученая сутулость казалась проявлением вежливого внимания, словно он склонялся с высоты своего роста, чтобы получше расслышать даже самое банальное высказывание, и в то же время некоей элегантно-сдержанной непринужденности. Его костистое тело было облачено в костюм из ирландского твида цвета перца с солью. На шее у него был крахмальный воротничок — как я узнал позже, такие надевают с фраком, — и темно-красный галстук-бабочка, завязанный свободным узлом. Голову над неширокими, но крепкими на вид плечами венчала роскошная шевелюра серо-стального цвета, зачесанная с высокого лба назад, а самоуверенный подбородок украшала аккуратно подстриженная эспаньолка такого же серо-стального цвета. Даже издалека было видно, что у него крупный орлиный нос и темные глаза, способные, как я позже убедился, приводить в замешательство своим острым, пронизывающим взглядом, но сейчас этот взгляд смягчало пенсне в черепаховой оправе с длинным черным шнурком, шедшим к левому отвороту пиджака и прикрепленным к нему зажимом. В руке у него была трость с прямой ручкой.
Читать дальше