Генриетта, укрыв поплотнее еще спящую Олю, отправилась за водой к пристанционной будке.
По дороге застыла у деревца миндаля, удивленная цветом возникшего утра.
Неподалеку, на запасных путях, стоял странный вагон, запечатанный пломбами, как елочными игрушками. Еще накануне от него доносились звуки чего-то живого: кто-то хныкал, вздыхал, звенела посуда, слышна была сварливая ругань и смешливая скороговорка девичьей болтовни. Сейчас из этого вагона доносились вопли о помощи и дробный стук.
Сбежался народ, сломали пломбы, взломали замки. Из теплушки высыпали девицы. Ничего не объясняя, с очумелыми плаксивыми личиками разбежались в разные стороны, исчезая за вагонами, насыпью; две, борясь за щеколду, одновременно втиснулись в будку пристанционного нужника. Через некоторое время стали стайками облегченно возвращаться, и тогда выяснилось следующее.
При ретировке некоторые английские офицеры столкнулись с проблемой: походные их любовницы страстно верещали о верности, не менее страстно пугая достаться на поругание красным. В результате их погрузили в вагон и, поместив его в самый конец состава, по пути отцепили – чтобы стало кобыле полегче.
Помещение . Спустя рождение свое, со счастливым любопытством барахтаясь каждое утро в волнах радости, на огромных солнечных колесах катящей навстречу новому дню, я скоро и незаметно добрался до того лета, к которому и относится начало моего рассказа. Добрался, как выяснилось, не столько продолжения ради, но для того только, чтобы вскоре открыть два закона, согласно которым, в результате частично уже разоблаченных в этих записках событиях, теперь полностью определяется мое существование: закона несчастной любви моей к брату – и закона сохранения страха. Что касается первого, мне не избежать биографических пояснений. Ими вкратце я и займусь теперь; а что до второго, то закон этот имеет прямое отношение к первому моему наблюдению – и по мере продвижения объяснится сам по себе – естественно и непреложно.
На деле, несмотря на вполне невинную формулировку, все это оказалось достаточно мерзко, чтобы в результате насмерть подмять меня под обстоятельства безысхода.
Жестко говоря, вывернуть наизнанку, засунуть в рукав собственной шкуры, как шапку, как скальп.
Поразить тугой неподвижностью, в которой ни звука, ни мысли счастливой издать невозможно: всего только два десятка кубометров спертого воздуха, который уже раскален до температуры моей крови, мозга.
Конура, в которой нынче я помещаюсь, стала продолжением, наростом размытого неподвижностью тела, – и границы-стенки ее при каждой мой потуге скрипят, как раковина – от поползновений моллюска.
Единственное окошко – узкое, как прищур, – мой циклопический зрак, фонарь.
Но и то – отдушина зрению: чьи-то чулочные щиколотки, туфли, которые теперь день за днем подрастают бортами в ботики, сапожки, ботинки – лето кончилось, скоро слякоть.
Стекло в глухой фрамуге – бронированное: в первую неделю я сорвал глотку, разбил два стула.
И кажется мне, что в связи с полуподвальным, как бы кентаврическим моим существованием – небо за это время стало ниже, спустившись вслед за помещением моей неподвижности: теперь седьмые небеса начинаются сразу чуть повыше затылка, – а те, кто снуют по ним мимо, суть ангелы, и обувь их – их воздушные лодки.
В последнее время все чаще стали появляться на куске моего асфальта лужи; иногда, выбивая брызги, в них ступают прохожие, – и я радостно догадываюсь: осень.
Недавно под мою амбразуру залетел футбольный мяч: что я испытал при этом, должно было быть когда-то моим восторгом – чувства мои обтесались острым страхом, разъелись его кислотой, в сам страх превратившись, – и органы их стали органами страха – его воспринимающими, его источающими.
Слух мой теперь – звук моего страха.
Зрение мое в темноте – цвет моего страха.
Когда я касаюсь в потемках ощупи предметов, я касаюсь кожи моего испуга.
Все эмоции мои, включая случайную радость от воспоминания, – суть медленные волны на зыбкой, как костный казеин, стылой поверхности ужаса: тело мое – размозженная, разжеванная мякоть этого косного заливного.
Я вряд ли способен на плач. И вряд ли смогу когда-нибудь почувствовать голод. Узкая, в пятнадцать сантиметров, щель вот уже семь месяцев моя единственная, дозируемая как невозможные, сухие слезы, порция света.
В моем закутке нет лампы, и с наступлением темноты я чувствую, как тугой влажный слизняк наползает на сетчатку.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу