Вера вдруг села, скинув с себя одеяло.
– Мама, – тихо сказала она, – я видела, как горели в аду люди… и знаешь, кто?
– Кто, Верочка?
Степанида Терентьевна легонько погладила дочь по завитым тёмно-русым волосам.
– Ленин, мама. А мы его на постамент… Его истязают более прочих – больше, чем Троцкого, Дзержинского, Толстого, Орджоникидзе, Куйбышева, Калинина, Берии, Гитлера, коммунистов… и декабристов. Даже Сталина, мама, меньше истязают. Но всё равно жестоко… Я не хочу к ним, мам! Я к новомученикам хочу, которых советская власть убила…
– Молчи, Вера, молчи! – испугалась Степанида Терентьевна, боясь бросить взгляд на побелевшего от ярости Еникеева.
– Для многих место в аду приготовлено, – говорила Вера, глядя в половицу под стулом Ефрема Епифановича. – Для наших лидеров многих. Ликуют бесы, пляшут… Мама, ты икону святителя Николая в церковь отнесла? – и, не дождавшись ответа, кивнула. – Хорошо, правильно сделала. Отсюда бы её забрали, пленили в подвале краеведческого музея. А ей там не надо… Мама, мою историю в иконе нарисуют через полвека. В середине – Николай Угодник, а я вся по бокам, мама, по бокам, будто кайма или риза… Ко мне на Благовещенье Николай приходил.
– Какой Николай? – подался вперёд Ефрем Епифанович. – Гаврилястый?
– Святитель… Сам чудотворец Божий приходил. Первый-то раз его не пустили. Во второй раз не пустили. А на третий – пустили. Подошёл ко мне и ласково так сказал: «Что, Вера, устала стоять?». Не сказала ничего, а внутри плакала вся, истекала. Он меня перекрестил, в лоб поцеловал и в стену ушёл, как луч света. Белый, добрый… Он мне дорожку к спасению указал.
Помолчала. Спросила, не повернув к матери головы:
– Пойдём со мною, мам?
– Пойду, дочушь, ой, пойду!
Еникеев угрожающе процедил:
– Пойдёте обе в психушку. Там вам самое то будет. Самое место. Помечтаете там о своём спасении. Самое вам то.
Он болезненно воспринимал корявость и никчёмность своих угроз, но ничего не мог с собою поделать. Кто-то шептал ему, а кто-то мешал говорить. Почему это случилось именно с ним, с Ефремом Еникеевым, ответственным не только за свою жизнь, но и за правильную идейную жизнь города Чекалина и области?! Он верен советской власти! А ему – такое!
Но в стране Советов подчас не верили и самым верным. Не предавал лишь Бог, а именно Ему Еникеев и не верил: ведь всего в жизни, по его представлениям, он добился своими трудами…
Здание его мудрости и представлений о человеческой мудрости вообще рушилось в эти мгновения с необычайной быстротой.
Улаков прибежал, сообщил, что телефон на углу не работает, но Еникеев его не слышал.
Вера лежала на кровати и рассказывала матери:
– Как заплясала-то я – чую, ноги от пола тяжело отрываются, будто не хотят плясать. Я икону держу, к груди прислонила – жарко стало в груди. И руки к ней прилипли, будто склеились. И вдруг из иконы молнии вылетели, да не одна, а как салют в День Победы. Не жгли она, молнии эти, а леденили. Всю меня заледенили так, что пальцем шевельнуть не могу!.. Пить, мам, дай, пить хочу, море б выпила, океан!..
– Сейчас, Верочка, принесу.
– Колодезной, мам.
– А то как же! Конечно, колодезной! Откуда у нас другая-то. Полный вон бак наносила. В ковшик тебе налью.
Степанида Терентьевна принесла в алюминиевом ковшике чистейшую холодную воду. Вера припала к краю, пила, не отрываясь, как из источника. Отдала матери пустой ковшик, та сходила, налила ещё, поставила подле дочери. Еникеев нагнулся, взялся за длинную ручку, отпил. Холод колодезной воды немного остудил жар, от которого горело его тело.
– Я, мам, ни одним мускулом пошевелить не могла, – сказала Вера, не отрываясь от изрубленного сперва плотником, затем Еникеевым места на дощатом полу. – И глазами моргнуть тоже… Мне казалось, все волоски у меня окаменели. И ресницы даже. Душа одна жива, а тело – мёртвое, чужое, и я в нём замурована. Вижу, мам, всё, и слышу всё. А чувствовать не чувствую. Ноги от пола не оторвать. Они корнями в центр земли ушли, ядро оплели, и каждый корешок – из моей плоти и крови сотворён. А вы их рубить топором! Больно же! Больно, а крикнуть не могу. Душа кричала. И никто не слышал. Два раза меня рубили. Кровь хлестала. Неужто не догадались – по живому рубят?!
Вера подняла ковшик, испила. У матери застыло лицо. У Еникеева пересохло в горле, но поднять почти опустевшую посудинку не дерзнул. Вспомнил, с какой яростью опускал в доски топор.
– Одиноко мне было, как одиноко, мама!.. Так бы исхлестала б себя, выцарапала бы, расколотила, чтоб выбраться из камня! Тяжко каменной быть! Не знаю, как смогла… Каждую секундочку сдвинуться жаждала, хоть шевельнуться! Затекло тело, одеревенело, а всё чувствует… И как шевельнуться жаждет, мам!..
Читать дальше