Медею вывели. Царь и его свита покинули зал. Надменные затылки, окаменевшие лица. Я с Глаукой следовал за ними. Глаука плакала. Когда мы пересекали двор и подходили к колодцу, она начала дергаться, руки вскинулись, и прямо около меня она грохнулась наземь, изо рта пена. Агамеда была тут как тут, словно ждала припадка. А у меня и без того уже черепушка раскалывалась. Это что же меня дальше-то ждет?
Я шел по городу, люди от меня шарахались, внезапно я очутился перед той лачугой у стены. Лисса хотела заступить мне дорогу, но Медея сказала:
— Впусти его. — Она спросила: — Чего ты еще хочешь?
Ее тон меня взбесил. Я хотел, чтобы она осознала свою неправоту. Хотел, чтобы она признала: я не в силах ей помочь. Она собирала свою котомку. Потом повязала голову платком. Сказала только: — Мне жаль тебя, Ясон.
Это уж слишком. Такое я не должен выслушивать. Ведь я мог и иначе. Дать выход своей ярости. Встряхнуть хорошенько, притиснуть к стене. Чтобы знала: никому не дозволено безнаказанно оскорблять Ясона. Чтобы зарубила себе на носу: на все эти бабьи хитрости у Ясона в запасе есть неистовый мужской гнев, он умеет быть очень сильным, когда чувствует, как мягкая плоть, в которую он вцепился, вдруг становится податливой, когда он наконец-то видит в глазах женщины что-то вроде изумления, прежде чем она эти глаза закроет и отвернет голову, давая свершиться неизбежному. Мол, да. Я все поняла. Именно так и никак иначе. Женщин надо брать. Обламывать. Только так, силой, из самых недр, мы и извлекаем то, что пожаловано нам природой, — нашу всепоглощающую усладу.
Ни взгляда, ни слова больше. Я ушел. Больше я ее не видел.
В известном смысле эта планета напоминает «Арго»: посланная с второстепенной миссией, она влачится бесцельно, подверженная конечным превратностям времени.
Дитмар Кампер
Леукон
Вот они снова, высыпали, мои созвездия. Как я их ненавижу, эти пустоглазые повторения. Как мне все это опротивело. Я никому не мог бы в этом признаться —да и не осталось никого, кто захотел бы меня выслушать. Сидеть одному, пить вино и глазеть на бег светил. И снова и снова, хочешь не хочешь, видеть одни и те же картины, слышать одни и те же голоса, которые меня преследуют. Я не знал, сколько человек способен вынести. И вот теперь сижу и внушаю себе, что на этой способности выносить невыносимое, и жить дальше, и делать то, что привык делать, на этой противоестественной привычке и зиждется все существование рода человеческого. Когда я говорил это прежде, то были слова стороннего наблюдателя, ибо ты в этой жизни всего лишь наблюдатель, покуда не обретешь близкого себе, близкого настолько, что его несчастья будут надрывать тебе сердце.
Самой яркой из звезд, у которых еще не было имени, я дал имя Аретуза, и каждый раз испытываю одну и ту же боль, когда она закатывается на западном небосклоне, как вот сейчас. Меж всех этих дальних миров я один в этом, моем мире, который нравится мне тем меньше, чем яснее я его познаю. Познаю и, не стану отрицать, понимаю. Сколько себя ни испытываю. И сколь бы ни были ничтожны итоги этих испытаний, среди всех злосчастий и злодеяний последней поры, коих я был свидетелем, нет ни одного, где я не понимал бы обе стороны. Не извинял, чего нет — того нет, но понимал. Понимал людей в их ослеплении. Эта тяга все понимать иногда кажется мне пороком, от которого мне никогда не избавиться и который отделяет меня от других. Медее ведомо это чувство.
Разве смогу я когда-нибудь забыть последний взгляд, который она мне бросила, когда двое стражников, держа ее за плечи, вышвырнули ее из южных ворот города, но сперва ее, как принято у нас со всеми козлами отпущения, провели по улицам моего родного города Коринфа, что кишели толпами брызжущих ненавистью, орущих, харкающих, потрясающих кулаками людей. И я — кто бы мог поверить, — я испытал в своем роде зависть к этой женщине, когда ее, замаранную, заплеванную и измученную, под проклятья верховного жреца стражники пинками выбрасывали из города. Зависть, потому что она, ни в чем не повинная жертва, была свободна от внутреннего разлада. Потому что пропасть зияла не внутри нее, а между нею и теми, кто ее оклеветал, приговорил, тащил по улицам города, осыпал ругательствами и плевками. Потому что из грязи, в которую ее бросили, она смогла подняться и, вскинув руки и собрав остатки голоса, провозгласить: Коринф погибнет. И мы, стоявшие у ворот, расслышали эту угрозу и молча пошли по домам в мертвой тишине города, который, как мне казалось, без этой женщины разом обезлюдел. Но вместе с камнем, которым лежала у меня на душе судьба Медеи, я чувствовал и сострадание к коринфянам, этим несчастным, заблудшим, обманутым людям, которые в силах избавиться от своего страха перед чумой и непостижимым небесным явлением, перед голодом и государевым произволом только одним способом — выместив свой страх на этой женщине. Все так прозрачно, до того очевидно лежит на поверхности, что от этого впору с ума сойти.
Читать дальше