И не потому я, конечно, пошел искать Коробкина, чтобы исполнить просьбу старика; последнее только в малой мере. Дело в том, что Коробкин нужен был мне самому. Мне нужно было, чтобы он поучаствовал: ему такое предложение должно было бы прийтись по вкусу (если кто и скучал здесь, то он в первую голову; и главным образом от самого себя), мне же не хотелось себя чувствовать в дураках в одиночестве. Оно, может быть, и некрасиво так, но что было делать?! И потом — хотя и некрасиво, но и вполне невинно. Так больше игры, чем смысла. Тем более что после разговора с Алексеем Михайловичем, а в особенности после его рассказа, все, что мне до того представлялось чуть ли не зловещим в предстоящем событии, как-то незаметно зловещим быть перестало, и если я все-таки не думал, что предстоящее — фарс или очень похожее на фарс, то только потому, что запретил себе так думать. «В конце концов, — говорил я себе, — уже пообещал. А если больному старику вздумалось из неприятного свидания сделать таинственное — это его дело, и вполне простительно при таком его состоянии».
Так я говорил себе — довольно убедительно и довольно безразлично. И никакого волнения не было во мне. Это так. Но все отгонял от себя сегодняшний назначенный вечерний час, а он все возвращался. Я еще раз объяснил себе многажды объясненное, и получилось еще более убедительно. И вопрос уходил, как бы удовлетворенный объяснением, и назначенный вечерний час уже не лез в глаза. Но — ненадолго. Только на несколько часов. И опять — все сначала. И опять я был терпелив с самим собой.
Но вдруг, на каком-то из шагов, а шагал я неспешно, я остановился. Остановился я на медленном шаге, но так вдруг, словно среди быстрого бега, словно даже и не сам я остановился, а кто-то резко дернул меня за руку.
«Как же это? Что же это такое?» — сказал я себе, еще не вполне понимая, отчего так говорю и отчего стою.
Но здесь я понял и устыдился того, что понял. Как это я мог так скоро и так ловко забыть все? Как мог превратить все в игру? Хоть и неинтересную для меня, но игру. А вот ведь смог, и очень даже просто. Вот мне неловко, что в вечерний назначенный час я должен буду сидеть за портьерой. Но мне не было неловко (к стыду моему — совсем никак не было), что я так легко сумел забыть все страхи и волнения этих дней, и главное, забыть о страхах и волнениях тех людей, которые были мне… к которым я чувствовал расположение. Как же так? — еще вчера искал я Марту, чтобы помочь ей, — и мучился; еще сегодняшней ночью я записывал ее историю — и волновался; еще полчаса назад я слушал рассказ Алексея Михайловича — и это все забыто, словно этого ничего не было, словно все это какой-нибудь пустяк, который меня не касается, а если и касается, то — свое спокойствие дороже. Так? Так! Да отчего же оно мне дороже — мое спокойствие? И для чего оно мне вообще нужно, это мое дорогое спокойствие?! Слишком дорогое, если я мог, не глядя, отдать за него столько. Да кто же я сам-то есть на самом деле! Это как если бы на моих глазах били ребенка, а я бы заступился, но потом, через минуту, забыл бы все, не желая думать, что после моего ухода его станут опять бить, да еще и с большим ожесточением от моего заступничества. А я бы все забыл и с чувством исполненного долга пошел бы себе легкой походкой с «ля-ля» на губах, не думал бы о случившемся, а думал бы о том, как хорошо, к примеру, броситься в теплое море и плыть, сильно работая руками и ощущал каждый мускул своего тела, каждый мускул, и все его целиком, как только твое, тебе одному подчиненное, тебе только служащее, тебя только радующее естество.
Ну ладно, пусть она будет называться природным инстинктом самосохранения — моя скорая забывчивость. Пусть это будет инстинктом. Пусть. И отдадим должное разумной природе. Но кто же мне самому позволил быть р а з у м н ы м?! Кто мне позволил быть т а к и м разумным!
«Ну да, конечно, — скажет мне знакомый голос внутри меня, и тоже мой голос, — в твоем положении некрасиво особенно веселиться теперь, все-таки эти люди тебе не совсем уже чужие, и коль скоро (судьба ли, не судьба) что-то связало тебя с ними, то будь добр и о них подумать». Так он мне скажет, помолчит и продолжит мягко и наставительно: «Но напрасно думаешь, что нужно себя болезнями других так уж измучивать. Это, может быть, и благородно, но прикинь сам: во-первых, если ты себя так измучаешь, что еще, не дай бог, заболеешь или, по крайней мере, очень ослабеешь, то как же ты им сможешь помочь, когда сделаешься слабым — ты даже и поболеть за них как следует не сможешь, вследствие резкого ослабления своего организма; во-вторых, а это главное, нужно научиться — опять же для пользы дела — соизмерять свои возможности и силы свои тоже уметь распределять, ведь не для одной же отзывчивости на боль чужую человек в этом мире рассчитан, он еще должен что-то свое в этой жизни совершить; в-третьих же, совмещая первое со вторым (и прошу тебя, не бойся этих слов), нужно сначала свои дела устроить, а уж потом браться за дела человеческие (человечества, если тебе угодно) — калека не имеет физической возможности вплавь броситься, чтобы тонущего спасать, как бы ему того ни жалко было; и с больной головой (со своей больной головой) помочь другим головам сделаться здоровыми и ясными невозможно. Так что — веселиться, конечно, особенно нечего, но и корить себя понапрасну тоже, знаешь…»
Читать дальше