Потом, намучившись этим, я отваживался купаться. Вода была не особенно обжигающе-холодной, но когда я доплывал до конца волноломов, где она закручивалась воронками вокруг обросших глыб, то чувствовал, что пора возвращаться на берег.
К середине дня погода менялась. Появлялись перистые стремительные облака, и мы складывали вещи и долго шли вначале по влажной гальке с белыми ребрами, там, где ветер успевал подсушить их, потом — узкими тропинками среди бурой травы и зарослей горящего бордово-красным шиповника, и попадали в безлюдный парк, где на дверях танцплощадок висели замки и из пивных ларьков был открыт каждый пятый.
Это случалось днем. Но ночи тоже принадлежали нам, ибо ночи были тем временем, когда не надо было говорить и думать ни о настоящем, ни о будущем.
Ночи были нашим спасением и забвением. Мы прятались в них, как дети под одеяло. Ночью можно было притворяться, что ничего не произошло, что мы обязательно что-нибудь придумаем, что и в будущем для нас есть что-то хорошее.
На что мы надеялись? Мы обманывали сами себя. Мы придумали игру и играли в нее до самозабвения, потому что чувство обреченности придавало нашим чувствам страсть смертника к жизни.
Мы ложились в одну постель, чтобы было теплее, и потом смотрели в окно, пока луна не заползала за башенку дворца и пора было засыпать. И засыпали, а утром Анна неслышно ходила по номеру в белом махровом халате, а я додремывал утренние минуты, пока она, не почистив перышки и в десятый раз не взглянув в зеркало, не начинала мило ворчать:
— Ромаша-а... — пела она на все лады, — подъем! Уже-е утро-о! Солнышко взошло-о!
За короткий промежуток между двумя фразами я успевал увидеть целый сон.
— Ромаша, подъем! — доносилось из другой комнаты.
А потом:
— Подъем!!! — бухало над самым ухом.
И за сим следовала попытка извлечь меня из-под теплого одеяла.
— Куда мы сегодня пойдем? Съездим в Воронцовский дворец или поднимемся на Ай-Петри? Мы еще и в домике Чехова не были, — слышал я, делая вид, что продираю глаза, ибо последние полчаса наблюдал сквозь ресницы за нею и за ее действиями над моей душой.
— Встаю, мое золото... — бормотал я.
— Нет, ты вставай! — требовала она.
— Уже... — соглашался я, переворачиваясь на другой бок.
— Ну ладно, — говорила она, — тогда я пошла одна, а ты как хочешь — можешь валяться.
— Ну уж нет, одну я тебя не отпущу!
— Тогда вставай.
— Встаю...
— Ну что же ты, лежебока, — говорила она через несколько минут, повязывая белоснежный шарфик, — идешь?
Мы покидали нагретый номер и выходили в свежесть раннего утра (асфальт вокруг клумб был влажен) и не очень голубого неба (с черточками туч на горизонте), в настой запахов моря, сосен и ливанских кедров, плоские вершины которых освещались восходящим солнцем. Мы шли по набережной в кафе напротив порта, где выпивали кофе, и заходили на рынок, чтобы полюбоваться на местные достопримечательности (кедровые шишки, словно облитые лаком, пучки зелени, мясные и медовые ряды), а проголодавшись, искали местечко, где бы можно было перекусить основательнее.
И день тянулся медленно и состоял из ее меланхолического созерцания и моего ожидания — не чуда, нет, а исхода всего этого.
— Сегодня опять будет дождь, — произнесла Анна.
Я лежал, закинув руки за голову, и наблюдал.
Вот она приподнялась на цыпочках, чтобы разглядеть, что там внизу у моря. Шторы были раздвинуты не очень широко, и весь утренний свет лился на ее фигуру, отчего рубашка (она спадала вольно до пят розовато-теплыми складками) ожила и то, что было под нею, обозначилось во всех полутонах и контрастах. Круглые ягодицы и стройные длинные ноги женщины, которая знает, что такое деторождение, но отнюдь не испорченные ни возрастом, ни сбитыми сливками, ни крем-брюле, доведенные до совершенства ежедневными пробежками в парке и самоистязанием на гимнастической стенке, напряглись и приняли на себя часть нагрузки, а мышцы на лопатках и вдоль спины обозначились резче, и руки — такие ловкие и гибкие, что когда делается движение с чашкой от стола ко рту, кажется не разбитым на несколько фаз, а единым ритмом, — застыли на мгновение, и я ждал — вот-вот все придет в обратное движение и фигура обмякнет (как вообще она может обмякнуть!), и рельеф под рубашкой на спине и руках пропадет.
Потом головка в обрамлении иссиня-черных локонов, по-утреннему еще не приведенных в должный порядок, повернулась, по губам скользнула тень смущения и неловкости человека, которого застали за сокровенным, и лицо взорвалось прилившейся краской, а глаза стали похожими на свет ночных фар, вырвавших путника из тумана, она резко и быстро подошла и сказала в сердцах:
Читать дальше