— Если кто-то воображает, что мы будем разучивать тут танго или, упаси бог, фокстрот, то он ошибается, — предупреждает руководительница. — Запрещенных буржуазных танцев здесь не будет.
Мы и не ждали. Нам предстоит разучивать чопорный величественный полонез, галантный менуэт, медленную лирическую мазурку, благопристойную польку и веселую кадриль. Буржуазными указанные танцы никак невозможно назвать, скорее уж они относятся к эпохе феодализма.
Кадриль — замечательный танец, живой и захватывающий, но никаких развратных прикосновений руководительница не допустит. Нарушители будут беспощадно изгоняться из зала. Разве что иногда в виде исключения, скажем, при повороте, кавалер может на секундочку положить руку на талию барышни. При условии правильного поведения руководительница обещает напоследок обучить нас вальсу — в его благородном целомудренном виде: девушка и молодой человек не пытаются заключиться в объятия, а как воспитанные люди соблюдают положенную дистанцию между телами.
После третьего занятия мой медведь предложил мне погулять. Я согласилась. Мы целый час вышагивали взад-вперед по аллейке, и я успела рассказать ему много забавных историй: про то, как Ика в пионерском лагере отморозила нос, про то, как Стасик Покровский выстрелил в Любовь Ефремовну, и даже про то, как в сорок четвертом году на Тверском бульваре какая-то тетка пыталась похитить пол-литровую пивную кружку: удирала от бочки с воплем: “Не для себя беру, для больного человека!” Медведь почему-то не смеялся, наоборот, все грустнел и мрачнел и больше не приглашал меня на прогулки. Но танцевать мы все-таки продолжали.
Школьной формой дело не ограничилось, мама приобрела два отреза китайского плюша — темно-коричневый для себя и темно-синий для меня. Прасковья Федоровна шьет нам шубы. Ради этого она даже перебралась из Немчиновки обратно в Москву. Времена изменились, теперь можно не бояться никакой Наины и никакой милиции. Пожилым матерям более не угрожают всеми карами за нарушение паспортного режима и дозволяют переночевать и даже пожить иногда у дочери. К тому же половина Немчиновки уже вошла в состав Москвы.
Китайский плюш не похож на обычный, у него очень густой и длинный ворс. Мамина коричневая шуба выглядит как настоящая цигейковая, но и моя тоже замечательная. Длинная, почти солнце-клеш, и широкий шалевый воротник. Под свежим зимним ветерком складки переливаются, как морские волны. На катке я расстилаю свою роскошную необъятную шубу на снежном бортике, и мы сидим на ней, когда отдыхаем. Андрюшка Костюкевич прозвал ее Шони, утверждает, что она живая и по ночам разгуливает сама, без меня. Дескать, он даже испугался, когда однажды повстречался с ней на аллейке.
Константин Иванович и Ирина Васильевна пригласили нас к себе.
— Прочитал я, Нина Владимировна, ваш очерк, — говорит Константин Иванович, когда папа вместе с другими мужчинами выходит в прихожую покурить. — Прочитал…
Ирина Васильевна не разрешает курить в комнате — из-за детей. Утверждает, что детям вредно дышать папиросным дымом. У нас как раз наоборот — нельзя курить в местах общего пользования, ни в коридоре, ни на кухне, ни в уборной. Кроме папы у нас в квартире вообще никто не курит, Миша Ананьев просто так не курит (папа уверяет, что от жадности), нищий и туберкулезный Шишкин не курит по состоянию здоровья, а у Луцких, с тех пор как повесился дядя Сережа, некому сделалось курить — не осталось мужчин.
Я уже десять лет дышу папиросным дымом, привыкла, и мне даже нравится этот запах. Если в комнате дым коромыслом, значит, папа дома и волноваться не о чем, можно спать спокойно.
— Неплохо написано… — произносит Константин Иванович, похлопывая по маминой рукописи ладонью, — неплохо.
Мама улыбается.
— О публикации, конечно, не может быть речи. И вообще, должен признаться, вы заставили меня призадуматься. Эти народные страдания…
— Нет, какие страдания? — возражает мама испуганно. — Чистосердечный рассказ пожилой, много пережившей женщины. Конечно, пришлось дополнить кое-где историческими справками.
— Рассказ, может, и чистосердечный, да вот история получается… Не в ту степь. И нужно ли? Было уже это все: “Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Сердобольная писательская душа всегда найдет чем уязвиться... А далее что? Послужили эти дорожные заметки к умягчению ожесточенных сердец? Сомневаюсь... И писали совестливые господа, и в колокола били, и тыкали нас мордой в свинцовые мерзости, призывали к добру и милосердию, а разбудили что-то не то. Не то, что предполагалось.
Читать дальше