Сейчас, не очень далеко от нас,
идет такое дикое кровопролитье,
что мы не смотрим друг другу в глаза...
Молча,
разиня рот,
облившись потом,
молча
пошла, пошла, пошла пехота,
пошла, родимая...
Это разговор со смертью, которая кружится где-то совсем рядом. Ни толики самолюбования, ни даже жалости: один стыд за себя. Повторюсь: это интонация документальной достоверности, интонация, неотделимая от прямизны высказывания. При этом — прозрачный звук в последней строфе; звуковой ряд последних двух строк — протяженность дыхания разинувшего рот пехотинца, замедленная съемка атаки.
В «Больничной тетради» Сатуновский говорит о творческих принципах: «Я лично ощущал как важную черту своего стиха „непрерывность сообщения”, т. е. когда в течение всего стиха (или большого его отрывка) нельзя перевести дыхания». Почти в каждом стихотворении — своя непрерывная аритмия . Непрерывность захлебываний и сбоев. Постоянная работа с ритмом, смещение привычных ритмических акцентов, изобретения новых музыкальных фраз — все это родимые пятна поэтики Сатуновского. Отсутствие навязчивых рифм оголяет нерв поэзии:
По пулемету!
Гранатой!
Взрыватель осколочный!
Заряд нормальный!
Вот он,
первоисточник моих стихов.
Еще несколько слов о военных стихах Сатуновского. Лейтмотив этих стихотворений — чувство общей судьбы. Вот, на мой взгляд, одно из сильнейших в русской поэзии стихотворений о Великой Отечественной войне:
Как я их всех люблю
(и всех убьют).
Всех —
командиров рот:
«Ро-та, вперед, за Ро-о...»
(одеревенеет рот).
Этих. В земле.
«Слышь, Ванька, живой?»
«Замлел».
«За мной, живей, е!»
Все мы смертники.
Всем
артподготовка в 6,
смерть в 7.
Главное событие — отказ от «я», шаг в сторону общей боли: «я» в первой строке сливается с «мы» в конце стихотворения («все мы смертники»). Сатуновский сверяет часы перед атакой: остается поднять рядовых и погибнуть всем вместе. Сперва неторопливость ямба («их всех люблю»), потом выкрик офицера, поднимающего бойцов, не договорившего «за родину», захлебнувшегося — до одеревенения рта. Потом напряжение бега, на ходу, в четверть дыхания, оброненные слова «Слышь, Ванька, живой?» и —отзвучием — «За мной, живей, е!»
Еще одна тема, к которой постоянно, начиная с военных лет, возвращается Сатуновский — тема еврейства, еврейской катастрофы во время войны и постоянных унижений после («И за что моих двояшек — суржичек моих — / называют сарочками и колотят за десятерых?»). Стихи, посвященные еврейской катастрофе, — это поэзия поминальная. Каждый выживший в ответе за расстрелянных, погибших в газовых камерах. Мало кто говорил об этом с той же честностью, с той же почти фотографической точностью.
В книжном магазине на углу Артёмовской и Проспекта
перед войной работала Берта Лащавер.
Худенькая такая, с пятнышком на щеке.
...Нет, не воскреснет...
Человек, воссозданный Сатуновским, или событие, на которое он откликается, тождественны словесной оболочке:
Памяти отца
Вспомним нашего деда
на осеннем серебряном асфальте
в бывшем синем брезентовом плащике,
со слезинкой
на фиолетовой щеке,
и в зеленой, не соврать, фуражке.
Несколько лет назад Борис Кочейшвили опубликовал воспоминания Израиля Гарцмана, сослуживца Сатуновского, где, в частности, упоминается один разговор, состоявшийся между Гарцманом и Сатуновским. Речь шла о стихотворных размерах. Гарцман, настороженно относившийся к текстам Сатуновского, сказал: «Ямб, хорей, т. д. — неужели просто так? Или способы дыхания, посильные человеку? „Каждый слышит свой барабан”, но без ритма это только настройка инструмента!» На что Сатуновский ответил: «Человека душат, он, задыхаясь, что-то выкрикивает, а некто со стороны качает головой: мол, ямбом, парень, надо звать на помощь, хореем» [5] . Именно здесь, в этих словах Сатуновского, ключ к его поэтике. Он зовет на помощь конкретным, нестреноженным словом, на которое должен ведь кто-нибудь откликнуться.
Читать дальше