«Фи-фи-фи-фи-фи!..» (это голубка).
2
«Ангел стал нашим шафером», — она позволяла себе такую пошленькую вольность, когда вкруг домашнего стола собирались все, кто был предан Юрочке. Припомни их, братьев сердца, теплым летом 1946-го, припомни, как пыльные курицы гуляли по городу, — а одна торчала лапами из суповарки, потому что Юрочка наставлял: русские разговоры, Люша, всегда должны быть пиром.
Он сам сбил столешницу для стола — прилаживал томную липу столешницы к холостяцким еловым ногам, левкасил, мазал прозеленью, вытемнял, туманил патиной (ох, кабы паутиной!) так, чтобы столу исполнилось для начала хотя бы лет сто, лучше триста. «От новых вещей, — пошучивал Юрочка, — у меня сердечная недостаточность».
И люди за столом поэтому у него рассаживались не новые. Реставратор Николай Семенов (Николашка) — он знаменит был хотя бы тем, что, упав на груду битых кирпичей с четырех метров, появился, похрамывая, через два дня перед испуганными рабочими со словами: «Отлежался, ребятки». Затем — Афиногенов — конечно, книжник, у которого главная радость в жизни — Евангелие с отметой Ивана Федорова («писаря Михейку в баню — завшивел» — в вольном переводе) и главная боль — отсутствие в Псковском книжном фонде фолианта про антихриста 1703 года — а ведь в соседнем Новгороде есть, о трагедия, есть! Архивист, документокопатель Соллертинский («его голубые глаза такого же цвета, как Пскова в вешнем разливе»), доцент Православлев (уцелеть с такой фамилией — все равно что отменить закон тяготения, — вот почему Юрочка рекомендовал присмотреться к ботинкам Александра Александровича — когда он идет, они выше на полтора сантиметра от тротуара, — не так ли?), ее однокашница Еленочка Блау («Больше Люша не ревнует меня к твоим ржаным косам?» «Ну конечно, Юрочка, я теперь старая»), еще какой-нибудь трясущийся от счастья аспирант — сырая штукатурка, которой только предстоит впитать краски...
Их лица, их лица — они теперь плывут в воздухе, даже когда не прикрываешь ресниц. И Юрочкино лицо с ними.
Почему же ты, дура, не отвезла его в Москву показаться врачам?
3
Ангел, ну конечно. Ангел Петропавловки. Юра пригодился в блокадном городе — вдруг вспомнили, что Сокольский — единственный архитектор, лично занимающийся верхолазными работами. Он должен был маскировать шпили, кресты, ангелов — выкрасить все в цвет подслеповатого неба — спрятать в воздухе, не демонтируя. Вот почему он не умер от голода (военный паек). Вот почему они поженились — да, в самом тяжелом, в 42-м. Представь, да, представь кошмар: вдруг годом ранее ты уехала бы с родителями в Ташкент, смогли бы вы тогда встретиться? И даже если он плел, что в таком случае рука судьбы забросила бы его реставрировать Хорезм, а в Ташкенте он очухивался бы от дизентерии, ты все равно пугалась. Разве он мог променять свой Псков на Хорезм? И уж, наверное, не остался бы один. Господи, как воздыхали по нему девочки! Глаза пророка, борода пирата — что им еще? Он не пропал бы. А ты?
Полустудентка (учебу прервали), но тебя уже считали хорошим колористом (подобрать цвет больного неба вы смогли бы?) и к тому же не белоручкой. Ты стала его подмастерьем. Разница в возрасте, как игла Адмиралтейства, — одиннадцать лет. А в росте? Еленочка Блау хихикнула, что Оля Амбарцуни поднимается на пуанты, когда видит Сокольского.
«Если бы мы ходили только по земле, — напевал он ей после, — я не разглядел бы тебя». Да, там, наверху по-другому. Там лицом любуется ветер. И потом — вот уж проза — у нее лопнула горловина свитера аж до смуглого плеча.
Пусть фантазирует. Ты всё увидела как раз на земле. Бывает же такая спинища у знатоков древностей — ты вошла в комнатку, где он сутулился над планами города, прикидывая, какие ориентиры наметят немецкие летчики, — и, не смотря на тебя, не бросая планы, позвал: «Ну, Птаха, где скачешь?»
Ты растерялась, он повернулся. Засмеялся, оправдываясь, — Птахой называл Еленочку, которая уже работала у него две недели и требовала, чтобы Юрий Павлович говорил ей «ты».
«Амбарцуни», — назвала себя.
«Армянская красавица?» — нет, он не флиртовал.
«Да», — сказала совсем не сразу и почти раздраженно.
«Я вас научу не бояться высоты».
Нет, не ответила, что и так не боишься. Почему? Хотелось бы знать...
4
Ты с удивлением обнаружила, что он не петербуржец, — пскович. Причем пскович до безумия. «Когда-нибудь, — пел он ей, покалывая щекой ее щеку, — когда-нибудь...» Папироска (он любил курить по утрам в кровати) преобращалась в инструмент вычерчивания воздушных замков — ты слушала, покоя голову на его голом плече, и сквозь белый дымок видела палаты, из которых вырастали скрипучие галдарейки с железными петушками-кукарекалами наверху, видела окончины, посверкивающие мускавитским стеклом — проще сказать, слюдой, видела бочарни и сами бочки со снедью, видела церкви — он говорил о них, как говорят о дядьях, тетках, — он рассказал, что у каждой, например, свой голос — у Анастасии, которой пятьсот лет, — голосочек молоденький, а у Николы с Усохи — голосина с баском. Он вспомнил, что Спас Нерукотворный у Жабьей лавицы припадает на левую ногу, — неужели он произнес «подагра»? — да, каменная подпора колокольни заваливается и ползет, ползет. А Никола Явленный будто шляхтич в модном кафтане. А принявший обет молчания храм с Труворова городища? А разговорчивые старики — колокола псково-печерские? А прабабка Гремячая башня? Потом ты встретишь у старых каменщиков, с которыми Сокольский вычинял ее кладку, кличку — «бабкин внучек» — про него.
Читать дальше