— Знакомая мелодия, как же, как же, бедняга Дассен.
Мало ли откуда может быть знакома человеку такая мелодия, она и всем знакома. Бедняга Дассен, бедняга фотограф…
— Спасибо, старик, за приют, — сказал Гена. — Я побежал.
Он действительно бежал, точно уходил от погони, и не знал, куда бежит. Он спускался в лифте, проходил по коридорам все с той же ненужной пачкой фотографий в руках, сидел за столиком в дальнем буфете, маялся в чужой лаборатории, куда-то звонил, назначал свидания на вечер. Потом ноги сами вынесли его к приемной шефа, и он с ходу распахнул дверь: Риточка толковала о чем-то вполголоса с Евгеньевым. Когда открылась дверь, они замолчали, глядя на Гену. Евгеньев встал. Вышел, помахивая комментарием.
Риточка сидела съежившись, молча. Она была в серой французской рубашечке, которую носила уже много лет. Дурацкие цепочки и шнурочки — от очков, от ручки, от кулона, от часиков — нелепо путались у нее на груди.
— Придешь сегодня? — спросила она.
Ему хотелось сказать «да», и слабость тут же подсказала ему оправдание — он придет, чтобы объясниться, чтобы выяснить все до конца, чтобы внести ясность. Но ему все было ясно, он уже знал всю мучительную правду, и он сказал, пересилив себя, задавленным, едва слышным голосом:
— Зачем? Чтобы еще наткнуться на кого-нибудь?
Она молчала — совсем маленькая, в серой ношеной рубашонке, и ему стало ее очень жалко. Пришлось вспомнить свою обиду и боль, чтобы справиться с этой бессмысленной, унизительной жалостью. Он молчал, вспоминая, и в этом молчании рушилось все, что было между ними, — их доверительность, их нужда друг в друге, их уговор, их сговор…
Вошел Колебакин, торжественно пожал Генину руку:
— Как съездил, друг Геннадий?
— Прекрасно, — сказал Гена и, задохнувшись, торопливо вышел… На улице он на время почувствовал облегчение, однако, добравшись наконец к себе, в Орехово-Борисово, и бросившись на софу, он понял, что вся его мука, вся агония только начинаются.
Итак, это хамло Чухин с его цепочками, шнурочками, крошечными штанишками для малоимущих секретарш. Еще есть малоподвижный рохля Евгеньев — он ее бывший муж, а может, и нынешний: иначе о чем они там совещались вполголоса и отчего замолчали, как только он, Гена, вошел. Вдруг он резко поднялся с софы — ему пришла в голову жуткая, унизительная мысль — Боже, отчего он сразу не догадался? — они же говорили о нем, о Гене, о том, что вот он вернулся так неожиданно, как снег на голову, и что он ревнует, что он смешон в своей ревности и жалок, они советовались, что ему сказать… Как она смеет говорить о нем с другими? А почему не смеет? Разве это не ее друг, Евгеньев, не ее бывший муж, не ее нынешний Бог знает кто? Он все знает о ней, и она может рассказывать ему самые интимные подробности…
Гена был точно в бреду, в кошмаре, и все же многое вдруг представало сейчас перед ним с пугающей ясностью, очевидностью — точно былой бред закончился и он выздоровел… Он припомнил вдруг, что еще в раннюю пору их знакомства она рассказывала ему, как она отшила того, отшила другого, третьего, как приставал к ней Колебакин, или шофер, или кто-то еще. Это возбуждало Гену, для того-то, наверное, она и рассказывала. Эти рассказы наполняли его гордостью, он чувствовал к ней еще большую нежность, желание поднималось в нем вместе с возмущением против наглых рыл, которые не дают проходу беззащитной девочке… А теперь ему вдруг пришло в голову, что она, может, вовсе и не дерзила Колебакину (трудно ведь и представить, как она могла это сделать), не отшивала его; Гена ж сам видел на ее полке колебакинскую книгу с дурацкой надписью — что-то про то, что она больше, чем друг, и все в том же духе, а ведь если отшивают, то уж не становятся больше, чем друг, вообще никем не становятся…
Воспоминания мучили его: бесчисленные подробности их интимных отношений — ее гримаски, жесты, звуки, словечки, ласковые прозвища, самые интимные ласки. И все оборачивалось сейчас против него, потому что то же самое могло быть, да что там, конечно же, было у нее с другими — и не далее чем вчера… Гена отлично знал, как это все бывало, как оно должно было быть, и музыка, и свет — так ясно себе все представлял…
Он пролежал дотемна, не в силах ни уснуть, ни занять свои мысли чем-нибудь посторонним. Хотел было заняться квартирой, но самая квартира, вся московская жизнь показались ему вдруг лишенными всякого смысла и привлекательности. Он оделся и поехал в Домжур. Там было много знакомых, все были свои, «старики», они много и беспорядочно пили, вспоминали какие-то случаи, шел обычный треп, его звали поехать куда-то в компанию, он отказался, а потом жалел. Жалел вообще, что поехал в Домжур, где одни мужики, а не пошел в ВТО.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу