И еще, конечно, вопрос нацпринадлежности. Тебе, может, наплевать на эту принадлежность, потому что тебе-то все равно и, по совести говоря, наверно, всем все равно, и тебя не клюет жареный петух, ты ходишь смело по земле, и если где прижмут сегодня, то главное, не думать об этом, работай дальше — дальше будет лучше и что-нибудь подвернется, и Господь тебя не оставит, как же — вот птица певчая еще меньше твоего имеет, а кормится, ну и ты проживешь. Но вот наступает день, когда кто-нибудь, от своей собственной нужды или неудачи, от слабости или от злобы, говорит тебе вдруг, что ты не такой, не настоящий: в общем, намекает на ущербную твою принадлежность, которая не то чтобы хуже его собственной, а чем-то все же не та, что нужна. И этим он заставляет тебя думать о том, о чем ты думать считал недостойным. Заставляет тебя думать по их образу, по их законам, и тем достигает своей цели, потому что ты уже не свободный странник на земле, а носитель шестиконечной обиды в душе, с принадлежностью к обиженному клану. А тебе ведь противны кланы и противна насильственная к ним принадлежность. Может, это и не всегда и даже совсем редко случается, но оно может случиться, и от того в тебе не умирают разные воспоминания, например, профессорские очки, царствие ему небесное, плохой был человек. Или лошадиная морда редактора, или красное рыло кадровика, и кое-какие милые твои друзья-интеллигенты, которые сходят с круга и у тебя же ищут утешения, чтобы ты подтвердил высокий характер их неудачи: их принадлежность к слабому большинству и твою — к наглому торгующему меньшинству. Мутная обида стоит тогда в твоей душе. Ты не обнимаешь больше человечество невидимым объятьем, не подставляешь ему для поцелуя и для пощечины одутловатую щеку, а мысленно бьешь невинных по красным мордасам, по николаевской бороде, по слепым очкам… За что же вы так себя, и меня, и нас всех, которые могли быть лучше? Взять вот те же очки…
Институт, куда я поступал, был плохонький, трехэтажный [2] Издателю удалось выяснить, что речь идет о Московском полиграфическом институте, который размещался на Большой Спасской.
, не чета прочим громадинам, куда брали пока всех и без всяких помех, скажем, для механизации торфа. Но в моем институте занимались литературой, изучали ее и учили ее делать, а это, наверное, так прекрасно — ее делать, и разве можно делать ее без института. Оттого мы, школьники, награжденные за свое рвение золотыми и серебряными медалями, пришли сюда на собеседование с пылкою, но пугливой надеждой — выстоять, пройти, поступить.
И вот мы сидели, два десятка худосочных восемнадцатилетних птенцов, чтобы поговорить с толстым профессором в очках, знаменитым профессором, который лучше нас всех знал русского языка, а может, лучше всех в мире, во всяком случае так ему казалось, царствие ему небесное. Нас было два десятка человек, из них двое без принадлежности, а восемнадцать, к сожалению, да. И вот мы сидели, готовя себя к битве интеллектов, мы должны были показать толстому профессору, что мы не просто так, что мы очень много читаем и, конечно, все время пишем, ну, скажем, с третьего класса, так что мы сможем оправдать и что мы выучим русского языка так, как он скажет. И мы были полны рвения выучить все, а потом делать все, как он научит, но мы уже знали в испуганных печенках своих, и в сморщенных от волненья мошонках, мы знали, что его все это может никак не трогать, а может очень интересовать то, что мы не принадлежим, может интересовать наша непринадлежность.
Это было странно, потому что он был не какой-нибудь милиционер, а настоящий профессор, он был сильнее нас, и больше, и толще, и ученей в тысячу раз… Но вот вышли из кабинета те двое, которые были спокойны и уверены в своей полноценности, они вышли с победой и пошли домой, пожелав нам успеха, а мы, восемнадцать прочих, остались со своей непоправимой бедой, несмываемым пятном на теле и репутации. Время шло, половина из наших, неполноценных, уже побывала за профессорской дверью, они выходили как-то странно, как выходит иногда в поликлинике человек из кабинета врача, застегиваясь на ходу с виноватой улыбкой, потому что могут не понять, зачем спускали ему штанишки — чтобы сделать клизму или чтобы взять сок предстательной железы.
Наконец пошел и я, сидел один против профессора в малюсеньком кабинете в этот решительный час своей жизни и очень старался отвечать, и даже быть остроумным, и говорить хорошо, складно, и проявить глубину. И мне на какое-то мгновенье показалось, что он сочувственно сверкнул очками, их толстый профессор, но потом он усмехнулся, покачав головой, — ох уж эти: гони их в дверь, они лезут в окно… Он усмехнулся и начал давить меня всей тяжестью располневшего тела. Он служил своему безжалостному богу, и ученость его была тут ни при чем, а также все его ученые книги и все благородные слова — все было тут ни при чем.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу