3
Никогда не брал ничего. Ни перстня матери не привез, ни часов для себя, ни там самой ерунды – автоматической ручки или портсигара. Кто что возьмет, так сразу и укокошит.
И вообще мне жаль, что я это не услышал своими ушами.
Но, испытав приступ сожаления, понимаю, что мне жаль не его, не его речь и голос, а мою напрасную жалость, не имеющую здравого объяснения.
И он – лишь несуществующий пособник этого сожаления, заливающего все.
Ведь разве я не всем пожертвовал ради того, что всего лишь вообразил?
Нет ответа.
Я стою у огромного тусклого зеркала, вправленного в дверцу нашего самого главного дубового шкафа с праздничной воскресной начинкой, – на тусклой поверхности стекла есть царапины, они нанесены когда-то мною непонятно чем.
Я тщетно пытаюсь расчесать на пробор мои коротко стриженные непослушные темные вихры.
Отец заставил меня сходить в парикмахерскую.
Катастрофа случилась.
Щербатая расческа лесным сквозняком пробегает сквозь обрезки волос тысячу раз, пока не начинает тихо, потом более заметно, а далее совсем остервенело потрескивать и искриться.
Напрасная деревянная щетка-ежик в отчаянии заброшена в угол буфета, и легкий ливень из алюминиевого чайника не дает образоваться вожделенной красивой дорожке над правым виском…
Я жалко стриженный сутулый урод-очкарик, и все это видят и замечают, фиксируют, и эта горечь помнится мне до сих пор угрюмым прибоем жаркой крови, нагревающим некую точку за грудиной, ответственную за вечернюю горечь, ночное помрачение, утреннюю растраву, дневные попранные ожидания, все несбывшиеся надежды хотя бы на этот несостоявшийся пробор над правым виском.
Папа, зачем ты заставлял меня так коротко стричься?
Тебе были приятны мои мученья?
Все прохожие смеются, опускают глаза, пряча улыбки в мой адрес…
Под тектоническим внешним покоем взрослых скрыты, как магма, улыбки и насмешки, я до сих пор помню этот жар позора, его неискоренимую оскорбляющую силу.
Я не вещь какая-то, чтобы можно было так безнаказанно и красноречиво разглядывать меня, – и все для ощущения полноты своей взрослой силы, для познания своей все-таки, наверное, как тайно представлялось им, мнимой власти над моей слабой плотью, над кем-то, кто в любой миг мог выступить в роли жертвы и дать тем самым необходимое утоление, наполнить хоть чем-то их собственную взрослую жизнь.
Правда, папа?
Было ли им, взрослым, гладковыбритым молодым классным мужикам, плывущим мне навстречу по Кировскому проспекту, нашему «Бродвею», знакомо сострадание в той же степени, как то безусловное счастливое чувство удовольствия, которое они, не смущаясь, явно получали от мороженого в вафельном стаканчике, животного внезапного полнокровного ржанья своих клевых чудных подружек-лошадок, когда им, почти гарцующим, кавалеры жали крутые бока, словно поправляли летнюю шелковую упряжь, было ли оно им знакомо, – хорошо одетым, крепким, не прыщавым, – ведь мои муки не могли стать их муками, да и зачем им они, зачем им было из-за этого испытывать угрызения совести?
Разве ты был с ними заодно, папа?
От суммарной растравы, приправленной завистью, мне тогда становилось непоправимо тоскливо, одиноко и горько, невзирая на многочисленных приятелей: ведь они, по большому счету, были мне совсем не интересны ни своими школьными добродетелями, ни тем более взрослыми ранними пороками.
Непроясненные туманные отношения с самим собой, строимые по лекалу жалости, и следом точно по такому же инструменту, напоминающему профиль тучи, выстраиваемые дерзкие конфликты с миром взрослых (они ведь, рослые взрослые, не имеют никаких проблем, кроме утоления своего удовольствия), а также все мои тяжбы с плавким миром мороженого и столкновения со стихией газированной воды, – все это подталкивало меня к скорбным неутешительным итогам не только по поводу удручающей внешности, разгорающегося прищура близорукости, но и вообще по поводу всех проявлений созревающего характера, натуры и дара, о котором я и не смел еще думать, как и вообще о своей жизненной неприменимости.
Видишь, папа, какая смута меня тогда питала…
Когда бы знать, что это, в сущности, был первый абрис самого человеческого, самого теплого, что было во мне; тень того, что сам для себя я стал проблемой, мой военный покойный папа, и мне остается лишь распустить инстинкты, чтобы спастись от тебя, мой непомерно строгий дорогой родитель, так же как и справиться с внезапно нахлынувшей болью из-за этого треклятого пробора, из-за этого длинного жалкого позорища, что полощется передо мной в мутном озерце посеребренного с изнанки толстого стекла.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу