Ведь простой поцелуй – прикосновение самым чувствительным участком, преддверием вкуса, почти душой к этой вещи должен был бы означать, что вот и ее, тела бабушки, трупа там станет при поцелуе моим тут, и это было для меня совершенно непредставимо, непонятно и оттого невозможно.
Во всяком случае никаких честных, искренних, достоверных сигналов о способе существования, о бытии этой вещи, этого объекта стольких наших усилий получить было нельзя, так же как и очевидно невозможным оказалось допустить соприкосновение моего личного бытия к этому таинственному небытию.
Ну вот, когда все это кончилось, когда ближе к вечеру проступила явная безосновательность нашей поспешности, когда, наконец, исчезла эта угрожающе меняющаяся овеществленная причина нашей муки и нелюбви и мы уже не держали себя в торопливых и напряженных рамках, и когда непозволительно легко заработала на самом дне, внизу груди, теплая машинка жалости, то нам, мне и маме (про себя знаю не совсем, а про нее точно), стало казаться, что ничего-то такого и не было вовсе, а просто произошло исчезновение тела бабушки без каких бы то ни было с нашей стороны серьезных усилий, – вот тогда-то мы не обнаружили и тени хваленого литературного холодка на том месте, где был одр, а потом стоял гроб, так же как и не ощутили на своем лице воспетого той же литературой влажного и прохладного следа слез.
Мы с мамой стали разбирать груду старых вещей, сидя на бабушкиной кровати в дальней третьей комнате.
Нам надо было хоть чем-то заполнить время, которое прямо на наших глазах как-то пересохло и обмелело.
Она, эта старая кровать, не стала холодной и чужой, а пребывала такой же, каковой и была всегда, – с продавленным матрацем, так удивительно воздушно отразившим щадяще-удобное, давно облюбованное положение уже несуществующего тут, убывшего, как бы отрицательного человека, оставившего нам лишь эти обнаруживаемые кругом свои вещные функции.
Завещавшего нам свои невзрачные следы: голые, в пятнистых наперниках залежанные подушки, легкие, слегка гнутые по дуге седые волоски, стоптанные, загаженные, пожелтевшие внутри тапочки, замусоленные и испачканные чем-то жирным книги, кокетливые фотографии давно умерших подруг и, наконец, нежные письма с перечнем цен городского рынка, которые теперь читаются как стихи и с неистребимой осязаемой любовью, пышущей меж их строк.
Человека, убывшего в далекие края, оставившего нам то ли шнурок, то ли ленточку, завязанную им бог весть зачем на ближней к изголовью никелированной дужке так крепко, что и не развязать, а резать-то, резать...
Мне даже чудится теперь, что этот случай, то есть то, что со мной тогда происходило, то есть то, что мне тогда мнилось, тот ракурс, в котором представало все, окружающее меня, а если быть еще более точным – то, что мне помнится теперь о тех давних изжитых чувствах, об их смытых временем качествах, – походило в некотором роде на легкую форму дальтонизма, которым я тогда якобы страдал и от которого я к сегодняшнему дню благополучно излечился и в силу нынешнего здоровья могу поведать [5].
И мы не обнаружили ни слез на своих лицах и ни каких-либо других следов только что кишевшей в нашем доме смерти. А слезы ведь на то и слезы, что их льют, останавливая, оставляя, так сказать, на это проливное время все другие деяния, льют, проживая именно таким дождевально-ливневым способом свою жизнь, убрав и отодвинув все иное, имеющее к ней отношение, на задний план, за мягкий дрожащий полиэтилен размытого зрительного поля, собирающего все видимое и, как казалось, изжитое в трагический, вызывающий уже неудержимые рыдания фокус.
Нет, все-таки не убрав, а, что почти то же самое, укрупнив и выпятив до слишком близкого зияющего неузнаванья все яростные детали, все непроизносимые сызнова слова, но звучащие торопливым гулом в ушах до сих пор, стоящие этим живым шумом по сей день, пробормотав про себя невысказанные, непроизнесенные, но обнаруживаемые сами собой остававшиеся втуне стыдные признанья, ну и так далее...
Без этих слез, то есть вне остановленной длительности, не сфокусированной дрожащей соленой линзой, мы с мамой перебираем вещи, теребим шнурки и бечевочки, еще не втянутые убывшим человеком туда, в присущее лишь ему одному несуществование. [6]
Может быть, мы и любим мелочи, предметы, низведенные до размера штучки, только потому, что она, мелкая и незначительная, приближенная к глазам, застилающая зрение так же, как слеза или любая крупная вещь, на которой мы сосредоточиваем внимание, лишена одного качества: эта штучка может быть осмотрена вся со всех сторон без каких бы то ни было усилий, она может быть перевернута, опрокинута, согрета в ладони, она может быть лишена даже своей тыльной, теневой стороны, она может быть полностью одомашнена: в нее можно играть, то есть можно относиться к ней как к ровне, с тем только оттенком, что она, вмиг забытая вещица, штучка, простит эту обиду, останется навсегда верной и обрадует и обрадуется так же, как и в те баснословные детские годы, в момент своего счастливого обнаружения.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу