Юнг отходит к окну. Его белые волосы словно вбирают в себя весь свет. Он, должно быть, видит сейчас покидающие Краманецк серо-зеленые солдатские колонны, всех этих людей, уходящих на восток, навстречу смерти. По привычке ли проповедовать или стараясь подготовить Лафонтена к худшему, он начинает вещать:
— Ах, Herr Doktor, вам следует знать, что Господь не может в полную силу проявиться в нас, перед тем нас не разрушив! Вот это и есть Крест! Истинное страдание, истинная мука! Внутреннее разрушение… Наш великий Мартин Лютер объясняет это лучше, чем я… Он говорит в проповеди, что мы все настолько глупы и настолько самодовольны, что не желаем принимать никаких страданий, кроме тех, какие выбрали сами. И обличает нашу дерзость! Мы все равно что предписываем Господу меру Его деяний. А ведь Господь желает действовать в нас, лишь нас поражая. Понимаете, Herr Doktor? Спасение станет возможным лишь тогда, когда будут сломлены наша дерзость и наш ум. Подумайте об этом, Herr Doktor!
Внезапный порыв угас, и Юнг медленно поворачивается. Лафонтен успевает заметить отвратительную самодовольную улыбку и жест заговорщика, обращенный не иначе, как к Богу. Он снова напрягается. До чего же ему хочется выбросить этого святого человека за окно! Контраст между тем, что он только что услышал, и тем, что сам пытался записывать ночь за ночью, был настолько резким, что он смог бы еще какое-то время любить свой дневник.
Как можно при таких обстоятельствах говорить о Боге? Лафонтен давным-давно жил с убежденностью, с почти физическим ощущением его отсутствия. Если бы непременно надо было что-то о Боге сказать — что бы он, Лафонтен, сказал? И тут ему вспомнились слова одного тяжелораненого, истекавшего кровью среди других умирающих: «Знаете, доктор, — прошептал он, — вот если бы я был всемогущим Богом, бессмертным Богом, мне попросту было бы стыдно — достаточно было бы увидеть, что происходит с людьми вроде меня и все остальное. Думаю, я вернулся бы в свое Творение, я весь бы съежился, я бы совсем исчез, да, я сдох бы от стыда!» Отличный урок теологии.
Лафонтен знает, что, если бы ему пришлось вернуться к своему дневнику, он написал бы нечто близкое к этому яростному Символу веры: «Да, мир — всего лишь усилие, которое Бог, ужаснувшийся собственному творению, совершает, стремясь уничтожить себя самою… Мир со всем, что в нем делается, — лишь самоубийственная судорога Бога, который старается еще больше испортить свое мерзкое произведение, разрушить свою божественность. Всю эту грязь развел Господь, пытаясь со всем покончить. Но конца нет! Вот что я думаю. Если бы Господу, несмотря ни на что, удалось бы уничтожить самого себя, мрак не воцарился бы. От вещей, от существ, от мыслей продолжал бы исходить странный свет. Повсюду вспыхивали бы дрожащие, ненужные проблески. Повсюду были бы равноценные и неясные вещи».
Лафонтен наконец встает со стула. Перед тем как в последний раз спуститься по опустевшей лестнице, он оборачивается и спрашивает у пастора Юнга:
— Они, конечно, увезли детей, чтобы их убить? Я угадал, верно?
ГРОЗА
(Германия, лето 1963 года)
Вот-вот настанет день, когда мне придется покинуть Кельштайн, оторваться от этой долины. Сука-крепость так и не рухнула на горожан с их секретами. Родник на поляне не перестал бить, и загадка никуда не делась, по-прежнему легкой дымкой окутывает все вокруг.
Именно здесь, в этих краях, мне пришлось стремительно, за одно лето, повзрослеть. Именно здесь я полюбил отдаленность, отсутствие всего привычного, здесь мне понравилось быть чужим, а значит — всегда настороже.
Скучаю ли я по маме, которая осталась одна во Франции? Трудно сказать… Теперь мне достаточно о ней думать. Я могу довольствоваться тем, что представляю себе ее в маленькой книжной лавке, где она работает с тех пор, как мы, после убийства моего отца, перебрались из Лиона в Париж.
Она от меня далеко, но я отчетливо вижу, как каждое утро, одинокая и незаметная, она пешком идет из дома до улицы Казимира Делавиня, идет быстрым шагом в сером утреннем свете. Иногда мама представляется мне маленькой хрупкой девочкой, которую жизнь не щадит, иногда — красивой, элегантной и спокойной женщиной. И я не забываю о том, какую стойкость ей пришлось проявить во времена оккупации, когда она участвовала в Сопротивлении. Мне достаточно этих неярких образов печальной и счастливой матери, несдавшейся и несмирившейся. Открытой навстречу всем и всему.
Читать дальше