Лет десять назад, закончив Бауманское училище, Леонид Никольский начинал работать в проектном отделе большого завода. Кстати сказать, именно здесь получил он стойкое отвращение к глухим воротам, пропускам со множеством непонятных штампов, к вооруженному бабью у всех дверей, — словом, к режиму; и именно тогда он понял, что режим есть не дисциплина, а ритуал религии, в сущность которой посвящено только само духовенство. Но так или иначе, молодой, энергичный, способный инженер быстро продвинулся, и уже три года спустя, когда прошел срок отработки по распределению и Никольский смог перейти на новое место, его взяли сразу руководителем сектора. И здесь все удачно складывалось. Но в скором времени умер старик — начальник отдела, и Никольского сделали тем, кто зовется «и. о.» — исполняющим обязанности и пока не утвержденным в должности лицом. В течение многих месяцев он свои обязанности свято блюл: заседал бесконечно в дирекции, составлял отчеты и планы, созывал посреди рабочего дня то собрание, то «треугольник», принимал заявления об уходе, воспитывал пьяниц, отпускал в декреты беременных деталировщиц и лихорадочно искал им замену, поздравлял новобрачных, выслушивал лесть подчиненных и разносы директора. Чем дальше, тем явственней видел он, как гибнет в нем инженер и пускает корни ретивый администратор, который успешно учился трудиться и жить по принципам «надо» и «как приказано будет». Работая прежде под тройной охраной, он алкал свободы; теперь же он чувствовал, как лишался иной свободы — более значительной, чем та, какую еще так недавно мечтал обрести. Однажды он заметил за собой, что с беспокойством начинает думать о тех же докладах, отчетах и планах чуть ли не в тот самый момент, когда только что насладился с женщиной. Никольского уже хотели утверждать в его крупной должности, и впереди открывался пугающий простор для карьеры, но, как он и предполагал, с ним стали вести беседы по душам, настойчиво требуя, чтобы и. о. начальника отдела Никольский вступил в партию. Во время этих бесед он постоянно был начеку и, отказываясь, о причинах говорил уклончиво, напирал все больше на скромное «недостоин». Кончилось тем, что секретарь парткома, отставной полковник с грудой орденских колодок, заорал на него в присутствии всего директорского и партийного синклита: «Получается, так твою мать, партия тебя просит, а ты от нее свое рыло воротишь?! Ну хорошо, Никольский!» В общем-то, он сплоховал, этот бравый полковник, не выдержал в рамках новых норм партийной демократии и припомнил он ночи другие, как поется в чудесной русской народной песне. «У меня — рыло?! — оскорбился Никольский за свое благородное лицо. — Да ты на себя посмотри, сталинист проклятый! Что — „хорошо“?! Чем ты мне угрожаешь? Положить я на тебя хотел!»
Никольского взял к себе в лабораторию один его школьный приятель. Собственно, лаборатория и была-то — это они двое да техник-паренек. Занимались они изготовлением электронных игрушек по типу знаменитых мышей, черепах и скачущих лягушек и старались положительно решить коренной вопрос тогдашнего мировоззрения передовых людей — «может ли машина мыслить?» Так как все трое были уверены, что — может и обладали буквально эдиссоновской одержимостью, они гнались за истиной, обгоняя ее самою, и эта гонка имела тот прекрасный и, пожалуй, единственный результат, что молодые люди стали большими доками в своем деле. В частности, Никольский, помимо прочего взявший на себя роль камнедробилки, которая перемалывала глыбы зарубежных статей в скудный золотой песочек полезной им информации, очень скоро стал легко расправляться с любым научным сленгом, по какую бы сторону Атлантики он ни бытовал. Лабораторию приметили и сделали отделом. Приятель защитился раз, потом другой и оказался молодым блестящим доктором наук. Потом отдел отпочковался и стал сам себе институт, а приятель — сам себе его директором. Директора вместе с институтом обнесли оградой, впустили внутрь вохру и 1-й — секретный — отдел, вохра и секретчики стали служить науке, а наука — служить народу, служить не стихийно, как было везде и всегда, а уже по-настоящему, то есть как надо и как приказывают.
Никольский к этому времени был уже далеко. Когда он потом задумывался, кто из них, последних могикан кустарщины в науке, как они горделиво себя называли, — кто из них оказался в наибольшем выигрыше, то получалось, что парнишка-техник. Приятель Никольского был не в счет, так как должности, огромные оклады и солидные титулы сожрали и его самого и его жену — когда-то весьма симпатичную молодую особу, которая в те свои симпатичные времена пребывала еще в женах у Никольского и которая не то его бросила ради приятеля, не то он, Леонид, бросил ее приятелю, — это так и осталось неясным. Короче говоря, приятелю во всех смыслах достался худший вариант. Парнишка-техник, когда все вдруг сдвинулось к бурному росту и почкованию, за свои восемьсот рублей, по его же словам, нахлебался науки по горло. Его прежний коллега по пайке бесчисленных схем, товарищ по спирту и друг по совместной квартире для баб, а отныне всего лишь начальник, сказал ему так, что желаешь того — не желаешь, но надо учиться, идти в институт — на заочный, вечерний, как хочешь, а то, брат, придется из техников — в лаборанты, и это уж не восемьсот, а семьсот пятьдесят… Но на кой ему было это ученье? Чтоб, промучившись пять лет, получить инженерские тысячу двести? Он сказал «до свидания» науке, сел в такси и катает на нем по сей день, не изменив своей нелегкой, но такой почетной шоферской профессии даже после армии. Когда Никольский по старой памяти звонит ему и просит подвезти в аэропорт, тот, сидя за баранкой, любит повторять: «Работа — хорошо, деньги — лучше, а чтобы на работе при деньгах да без начальства — это, Леня, у нас, у романтиков, и называется счастьем трудных дорог». Не будучи романтиком в той мере, в какой это было свойственно дружку-таксисту, Никольский, тем не менее, работу, деньги и начальство помещал примерно в такой же ряд рассуждений.
Читать дальше