— Мы же все происходим от Авраама. — И потом, как будто оговорился: — Извините, конечно же начиная только с третьего ряда.
Как в цирке: если нет опасности для жизни, публика не получает удовольствия. Я сидел в четвертом ряду и мог наблюдать эсэсовцев. На шутке про Авраама они все испуганно посмотрели в сторону Геммекера. И только когда он засмеялся, они тоже заблеяли.
Очень остроумно. Типично еврейский юмор. Ха-ха-ха.
А если бы господин комендант лагеря повернул большой палец вниз, они бы Эрлиха с точно таким же служебным рвением убили. И так же позабавились бы этим. Или загнали бы его в следующий поезд на Освенцим.
Должно быть, тогда было последнее представление этого ревю. После этого уже не могли играть программу дальше, потому что их звезда в одну ночь стала арийкой. У Камиллы было три больших номера, и во всех трех она блистала.
— Ты многое пропустила, — сказал я после этого Ольге, и она ответила:
— Некоторые вещи лучше пропустить.
Конечно, не все было первосортными сливками. Поскольку Геммекеру это нравилось, было и несколько скучных старонемецких костюмных номеров. Тщательно и основательно сшитых. А также тексты. Могу припомнить один приятный вальс и обывательскую идиллию, в которой на сцене стояла настоящая почтовая карета. „У нас еще долгая жизнь“, — пели они и: — „Позади еще не все“. В этом месте не смеялись, хотя это была блестящая, хотя и адски горькая, острота. У нас еще долгая жизнь.
До следующего вторника.
Может, то была и не острота. Может, то была молитва. Позади еще не все. Господи, пусть это будет еще не все.
Но и лагерная обыденность пару раз могла показаться идиллией. Когда публику просили подпевать, весь барак раскачивался. Лишь несколько человек сидели посреди всеобщей радости с похоронными лицами и не поднимали ладони для аплодисментов. Они пришли, чтобы забыться, но забыться не удалось.
Макс Эрлих блистал своими музыкальными подражаниями. Это всегда было наивернейшим номером. Я им тогда любовался. Потому что у него все получалось ненатужно. Словно легким касанием. Что бы он ни делал, играл ли интермедию или был конференцером . Ах, мама. Целый вечер производить веселую бессмыслицу — это наверняка давалось ему огромным напряжением. Но по нему не было заметно. Большой артист.
Мне он тогда сказал:
— Как еврей ты имеешь в наше время две возможности: повеситься или рассказывать анекдоты. Я пока что предпочитаю анекдоты.
Теперь он их больше не рассказывает. Грузом пережитого ему передавило голос. Они выбили из него юмор, варвары.
Программа называлась „Мелодия и юмор“. За мелодию отвечал Вилли Розен. Но это не работало должным образом. Он уже тогда больше не имел сил на легкость. Барак хоть и ликовал по-прежнему, когда перед песней он объявлял свое знаменитое „Слова и музыка мои!“, но когда он потом начинал петь, казалось, что он имитирует самого себя. Как Макс Эрлих в своих музыкальных подражаниях имитировал известных певцов. Как будто второразрядный пианист-комик пытался копировать знаменитого Вилли Розена.
Он не пробился через действительность. Через ту действительность, что мы сидим в одном бараке пересыльного лагеря, а пару часов назад ушел транспорт на Освенцим, и снаружи воет ветер, задувая песок во все щели. Он должен был своими песнями заставить нас забыть об этом. Максу Эрлиху это удавалось. А по Розену было заметно, что он сам уже не верит в свою веселость. „Фрау Мейер танцует танго“, — пел он и: „В чарльстоне позабудь свои заботы“. Но забыть не получалось. Люди хотя и хлопали в такт, но восхищались они, только чтобы не впадать в отчаяние.
На последнем скетче вечера для меня замкнулся круг. Школьная пародия. Один из артистов в коротких штанишках сказал: „Я уже знаю, откуда берутся дети“, — а второй ему в ответ: „Подумаешь! Вот дурак. Я уже знаю, как сделать так, чтобы они не брались“. Эту остроту принимали на ура еще тогда, в доме калек.
Только теперь я вхожу в число пациентов.
Также и следующее лагерное ревю носило невыносимо жизнерадостное название — „Браво! С начала!“. Эрлих и Розен нехотя выделили мне в нем одну песню. Целую песню. Для такой звезды, как я. Который был кассовым магнитом. До того, как поднялся на новую ступеньку карьерной лестницы — в арестанты. Одну-единственную ничтожную песенку.
Странно: я помню, что злился тогда, а теперь уже не могу почувствовать тогдашнюю злость. Как будто эмоции у меня отмерли. Стали нежизнеспособны. Атрофировались. Только печаль еще осталась. Страх. А всего, что требует силы, злости, гнева или надежды, — этого мне уже не почувствовать. Пустая ореховая скорлупка. Уверен, д-р Шпрингер дал бы этому объяснение. Может быть, все дело в голоде.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу