Вероятнее всего, ее возвращение было спровоцировано одним жестом. Руки Эрики были закрыты одеялом. Когда на третий день медсестра откинула его, чтобы сделать укол, Дантес, которого обычно в такие моменты просили выйти, остался сидеть возле кровати. Он взял руку Эрики. И два часа спустя он все еще держал ее. Он вдруг почувствовал, что ее пальцы отвечают ему, что она борется, просит помочь ей вернуться…
— Ну же, Эрика, вернись, — просил он.
Ее глаза были широко раскрыты, а в серых зрачках, отливавших янтарем вокруг черной точки, отражалось небо, еще более серое, опрокинутое в окно.
— Вернись.
Сиделка смотрела на все это со скепсисом, как любой здравомыслящий человек, наблюдая упорствующих в своем заблуждении упрямцев, полагающих, что любовь может исцелять.
— Вам следовало бы отдохнуть немного, — сказала она.
— Не могли бы вы сделать мне величайшее одолжение и выйти?
На что та удалилась с равнодушным презрением, какое может выразить одно только швейцарское производство часов по отношению ко всякого рода отклонениям от правильного хода.
Он склонился к ней:
— Я люблю тебя.
Ее губы ответили; он увидел, что она плачет, а слезы, как всегда, означали возвращение к жизни…
Таким образом, Дантес позволил втянуть себя в эту партию, которую столь тщательным образом спланировала Мальвина фон Лейден, но игра тем временем принимала совершенно неожиданный оборот. Доля достоверности и искренности в ней достигла наконец таких размеров, что это меняло сам ее характер, с некоторых пор с каждым днем она стала затягивать его все больше. Несмотря на то что он вел строгий контроль за всем, что творилось на шахматном поле, где Мальвина, казалось, провалила главную роль своей жизни, — в Эрике, правда, он не усомнился ни на минуту, — в самом расстройстве этих планов и расчетов было что-то импровизационное, непредвиденное, что начинало беспокоить его, когда он готов уже был со всей душой, со всем пылом отдаться своему чувству нежности. Момент неожиданного на этот раз сыграл ему на руку, но что завтра? Ведь что-то затевалось, это точно. Его мучил еще и другой вопрос: имел ли он право защищаться? В том, что его грозные противники, горящие жаждой отомстить и покарать, надеялись уничтожить его, он нисколько не сомневался. Конечно, все эти козни, весьма напоминавшие старые, всем известные трюки, почтовые кареты, флакончики с ядом, преданные наперсницы и бесконечные письма в тридцать страниц, не шли ни в какое сравнение с вменяемой ему виной, но разве человек, достойный этого гордого имени, не должен сознавать свою ответственность за все? Ему было трудно сконцентрироваться на своих профессиональных обязанностях, и хотя он принимал всевозможные предосторожности, чтобы о его связи не узнали, он был убежден, что «это было известно», и как будто даже улавливал в поведении своих сотрудников, в их наигранной раскованности, некоторое смущение. Он чувствовал, что постоянно окружен недоброжелательством Мальвины и Барона, и все время опасался какого-то непредвиденного хода на шахматной доске, решающего сокрушительного удара, и это беспокойство совпадало с началом его бессонницы. Когда ему случалось задремать в своем кресле, он часто видел, как шахматные фигуры в придворном платье покидают свое поле, располагаются вокруг него и, увеличиваясь в размерах, мало-помалу смыкают свои черные непробиваемые ряды, а в это время королева, издалека, наблюдает за ним с насмешливой улыбкой, застывшей над ожерельем из орхидей, а рука Барона уже занесена для последнего удара.
Именно в один из таких моментов, когда он мучительно изводил себя, с Эрикой и случился этот тяжелый удар, когда они проводили вместе уик-энд под Веной, на озере Флосхайм, и, несмотря на омерзительное чувство ужаса, владевшее им на протяжении всех этих часов, которое, казалось, никогда уже не кончится, драма эта каким-то образом, который он никак не мог себе объяснить, успокоила его. Может, это оттого, что он не побоялся прямо посмотреть на сложившуюся ситуацию, не испугавшись ни полиции, ни журналистов, ни грозящего скандала? А может быть, потому что в тот момент она, как никогда, нуждалась в нем?
Единственным лицом, которому он осмелился довериться, был человек, к которому он проникся уважением и симпатией с самого начала своей дипломатической деятельности, посол Отен. Сейчас это был уже глубокий старик восьмидесяти семи лет, который, выйдя в отставку, доживал свои дни в итальянском городке Ферраре. Как-то субботним днем Дантес явился к нему с визитом в маленький домик, затерявшийся среди виноградников.
Читать дальше