Мой друг, прошу вас, даже когда меня не будет, не забывать, что вы Богема, гордитесь, что вы — Богема, что вы непричастны, и не поддавайтесь дуракам, навязывающим вам советы, вы счастливец праздный, да, да, счастливец праздный, сколько бы великих героических примеров самоотверженного труда ни торчало у вас перед глазами, у них своя доля, слава не коснулась вас крылом, бессмертие коснулось. Я знаю, вы не ищете признания у людей, ради Бога, и не ищите!
У меня была слава, где она? Она в земле вместе с теми, кто меня ею удостоил, вместе со временем, нуждающимся во мне.
Только призвание, только — Пушкин, только музыка и верность себе. Я не отдал им ни одного своего греха, ни одной наклонности моей одинокой души, они над ней не властны, туда я никого не пущу. Они просто мелкие пакостники, гадкие, нехорошие мальчишки, в любой стране политики — мелкие пакостники, захватившие власть. Над кем? Надо мной? Над моей любовью? Нет, власть над распределением благ, но мои блага во мне, я сам не в состоянии бываю представить, как я богат, как независим. Друг мой, друг мой, мы бесстрашные дети Богемы, я благословляю вас, я знаю — Христос тоже был поэтом. Маленький, грязный, нечесаный, одержимый чудными картинами нашего будущего, он был презираем всеми. Я невесть какой христианин, я не слишком верю Христу-Богу, но Христу-человеку я верю бесконечно, я вообще люблю людей, пока они не сбиваются в стадо.
Ах, о чем говорить, о чем говорить, Валерия жалко, он унижен, и я ничем не могу отомстить за него! Вы бы набили морду тому, кто пристает к вашей женщине, но как можно набить морду НКВД!
В жестокий, морозный вечер маленький черноглазый человек сетовал, жаловался, проклинал, а бессмертный Шурка шел рядом с ним и думал: «Какие мы сильные! Господи, если бы кто-нибудь мог догадаться о нашей великой силе».
И как раньше она светилась любовью, так теперь равнодушием. Ей было все равно. Теперь, равнодушная, она не ждала его, о, не ждала, она надеялась, что он не вернется, сколько раз, отгоняя от себя ужас этой мысли, она продолжала представлять себе его смерть.
Сидела и ждала, что придут и сообщат. Это мог быть несчастный случай или преднамеренное убийство. Убить его было возможностей сколько угодно, он подставлялся. Притоны, о которых она могла только догадываться, таят в себе немало опасностей, на него могла спустить тяжелый груз стрела экскаватора в портовой зоне, где он иногда шлялся, или мог зарезать убийца под мостом, да, да, обязательно под мостом, когда он возвращался домой и, не вытерпев, останавливался у стены, чтобы помочиться. Его надо убить во время этого занятия, его вообще лучше убить в какую-то очень интимную минуту, но больше всего она желала ему смерти в минуту близости с другой женщиной от руки какого-то выследившего их сутенера. Ее донимала фраза: «И выстрелил себе в голову». Одна и та же фраза.
И то, что не было доступно ей, она рассматривала как какую-то фильму, когда он умирает от удара ножа в спину, не успев повернуть головы.
Единственное, что ее раздражало, — это возможность для него умереть на плече другой. Он должен был умереть на ее плече, и она желала ему тихой смерти во сне, ночью, рядом с ней. Но он не умирал, не умирал, он просыпался и шел грешить дальше, а она, спустив ноги на холодный пол, тупо сидела и желала ему смерти.
Она слышала голоса его убийц, разговаривала с ними.
— Сделаем, не беспокойся, — говорили они.
— Но когда? — нервно спрашивала она. — Когда же?
— Не торопи, дай срок, сам придет.
Она улыбалась ему виновато, он давно уже погиб, задавленный грузом, застреленный под мостом, в постели у непотребной соперницы. Она была единственной, кто мог предупредить его, но делать этого не хотела.
Конечно, лучше было бы, если б он остался калекой, навсегда прикованным к креслу, неподвижно лежащим на диване, глаза в потолок и зависел от нее во всем, во всем. А она бы возилась с ним, все простила, она бы летала над ним, и при мысли о такой возможности она начинала плакать.
Но он возвращался невредимым и находил ее все такой же, вялой и неопрятной.
— Зачем ты подражаешь мне? — шутил бессмертный Шурка. — У тебя это все плохо получается.
Но у нее получалось, на улице ее все чаще называли теткой, она и сама чувствовала себя старой, неухоженной теткой с растрепанными патлами вместо волос. Она стала суетливой — где толпа, там и она, любила протискиваться сквозь толпу, ей нравилось, когда ей отвечают ударом локтя в грудь.
Она стала равнодушной к себе самой, но полюбила кошек. В доме резко запахло мочой. Она находила их, где только могла, и приносила — петербургских облезлых кошек, таких же несчастных, как она сама.
Читать дальше