Оставшиеся до моей отправки дни Коринна провела в слезах, распустив золотистые волосы, припадала к ларарию, целуя остывшую алтарную золу, молила о пощаде. А Делия гостила в ту пору у подруги своей в Ливии и даже не знала о беде, обрушившейся на наш дом…
В ночь перед отплытием я сжег свои «Метаморфозы», ведь и по ним недоброжелатели могли уличить меня в безнравственности. Жег во дворе, в кромешном мраке, едва дождавшись, когда Коринна, вконец измученная бессонными ночами, задремала в кресле. Никому сожжение доверить не мог, сам глотал горький дым и слезы… А когда обратился в пепел мой свиток, долго еще сквозь слезы смотрел на еле различимые во мраке стены Капитолия, прощаясь с ним, с прекрасными храмами, со всем великим Градом, так благодатно основанным в глубокой древности Ромулом.
Шаркая слабо завязанными сандалиями, вышел во двор Пеант. Позволил себе поворчать на меня, что не сплю до сих пор — будто можно в такую ночь уснуть! — зевнул по-собачьи, с хрустом, почесал брюхо ногтями и пристроился мочиться под куст.
— Коринна спит? — спросил я его.
Только облегчив мочевой пузырь и стряхнув последние капли с крайней плоти, Пеант соизволил ответить:
— Заглядывал — спит голубка. Да и ты бы ложился, хоть немного…
Он не договорил. Сам понял, что тщетны уговоры, не такой уж тугодум. А я, вернувшись в дом, остаток ночи провел на коленях у кресла, в котором прикорнула жена. Вглядывался, насколько позволял зыбкий свет светильника, в родные черты Коринны, стараясь запомнить до мелочей, молил богов защищать ее в одиночестве, просил прощение за разрушенное по моей вине счастье…
— Почему же ты не разбудил? — воскликнула с болью Коринна, едва открыв глаза на рассвете. — Коварный Морфей украл у меня последнюю ночь с тобой!
Не могу вспоминать наше прощание, не буду. Боль клещами раскаленными дерет…
Вот ты и бросил бесполезное уже рулевое весло, гривастый кормчий. Вот и простер к небу руки, моля громовержца отвести страшную кару, чтоб не погиб ты, как Палинур, кормчий славного Энея, в ревущем море.
Буря несет нас, буря!
Скоро все мы станем кормом для рыб и крабов. На дне будет лежать развившийся свиток неоконченных моих «Фастов», подплывать будут рыбешки, тыкаться холодными губами в исчезающие буквы. Никто никогда не прочтет мое творение… Зря я не оставил его в Риме. Все равно никогда не смогу завершить, даже если чудом уцелею. Не смогу написать ни строки вне Рима, без его воздуха и солнца не родится поэтический восторг в моей душе, раздавленной глыбой беды. Умер поэт Овидий.
Буря несет нас, буря!..
Но что это? Замерзшие губы мои шепчут ритмические строки. Неужто стихи рождаются во мне? И уже не бормочу я, а кричу, стараясь переорать рев бури:
Боги! Какие кругом загибаются пенные горы!
Можно подумать — сейчас звезды заденут они.
Сколько меж пенистых волн разверзается водных ущелий!
Можно подумать: вот-вот черный заденут Аид!
Да, это стихи бурным, стремительным гребнем поднялись во мне, вознося к небу страстную мольбу:
Боги морей и небес! Что осталось мне, кроме молений?
О, пощадите корабль, ставший игралищем волн!
Я обнимаю облевавшегося, ничего уже не соображающего толстяка Пеанта.
Жив еще Публий Овидий Назон! Стоит еще жить!..
«А жить, черт возьми, все-таки стоит!..» — думал я, лежа во время обеденного перерыва в благодатной тени керносклада. Жизнеутверждающе жужжали шмели под почти расставшейся с толем крышей, сквозь щели в которой били узкие, напористые и пыльные лучи. Сотоварищи мои по работе («потаскуны» и «носильники», как мы в шутку называли себя за характер труда: таскать и носить), такой же еще зеленый народ, как и я, резались в картишки со смехом и шутливо-матерной перебранкой. А я, развалясь на расстеленной поверх ящика «энцефалитке», которую подарил мне отец, думал о том, что завтра буду встречать Елену.
Она приедет ко мне за полторы тысячи километров, в неведомый для нее городишко, впервые переступит порог моего дома. Она решилась, не побоялась!
Это было лето, когда я окончил второй курс в Политехе. Расстались мы с Еленой почти полтора месяца назад: она уехала в студенческий строительный отряд, а я домой, в Зыряновск. Отбывая в родной городок, я уже знал — каникулы предстоят невеселые: приехавшая поступать в Томский же Политех сестренка Галинка рассказала, что, хоть и прошло после маминой операции два года, так и не оставили ее приступы дикой головной боли, непосильным гнетом распластывающие ее время от времени на постылой постели. К этому лету приступы, по словам Галинки, участились, подстегнутые еще одной напастью: заумирал дед, мамин отец, раньше державшийся этаким, хоть старым, но гордым петухом, — разом слег, будто какая пружина внутри обломилась, сперва только стонал, а потом орать стал днем и ночью от лишающей рассудка боли чуть ли не во всем изрядно изношенном теле.
Читать дальше