Шура тоже испугалась такой неестественности соседа, руками замахала:
— Идите, идите!.. Занесу я вам хлеб, к закрытию свежий подвезут.
Когда вернулись, еле уговорил отца хоть немного поспать. Сидеть у гроба остались мы с сестрой, две ее подруги да старухи две — те самые, что помогали обмывать, Чекуриха и Трубникова. Бабки от нечего делать принялись у меня выспрашивать: «А чо ж это жена, так и не приедет?.. А дочке уже сколь?..» Но видя, что я отвечаю через силу, отстали, меж собой зашептались о чем-то. Кореянка и татарочка тоже шепотом рассказывали что-то сестре, явно желая ее отвлечь. А я вдруг почувствовал, что голова и руки налились свинцом, веки тоже отяжелели, с трудом великим подавлять стал зевоту, кощунственную, казалось мне, у гроба: душа-то мамина, наверно, здесь витает, все видит!.. Но почти уже не чувствовал боли, отупение нахлынуло вновь…
Не глубоко за полночь вышел отец, сказал, что «совершенно выспался». Глаза у него красны. Спросонья или от слез? Да спал ли он?.. И тут все стали меня уговаривать, чтобы поспал: намотался, мол, за день…
— Ладно, я немного, чуть-чуть…
А прилег в бывшей «стариковской» и словно провалился в черную яму. Ничего не снилось — ни утешительное, ни горькое. Ничего…
Следующий день как-то смазался в памяти, помню только тягостность его. Да еще то, что с утра и до полудня у нас почти никого не было. Это объяснимо: суббота, надо людям выспаться, прибраться в квартирах, на базар сходить и по магазинам — да мало ли забот и хлопот в первый выходной? Вот в той-то тягостной тишине понял я куда ясней смысл и даже необходимость того, чтобы вместе с родственниками усопших сидели у гроба другие, чужие им вроде бы люди. А то гроб стоит в пустой комнате, ничье внимание не привлекает, став будто бы мебелью уже…
Вчерашний день был забит до предела, а теперь вдруг и делать нечего. Когда руки не заняты, опуститься им проще… Чтобы отца занять, попросил его выбрать фотографию мамину — на памятник. Вместе с ним все альбомы просмотрел — сокровищницы прежней, счастливой жизни. Отец выбрал снимок, где мама до болезни еще, красивая… Вырезал я фотографию овалом — больше отвлечься нечем…
Хорошо хоть телеграммы стали приходить отовсюду — срочные, соболезнующие, не меньше десятка их. Из трех маминых сестер, выяснилось, лишь одна сможет приехать на похороны, тетя Оля, другим не успеть — далеко живут. Пришла телеграмма из дали дальней, куда забрался сосед-татарин, о котором, вспоминая детство, писал я не так давно в расхристанной «Поэме тридцатилетия». И подивился я: как же быстро дошла черная весть!.. Значит, не рухнуло еще былое геологическое братство…
Много передумал я, сидя в тишине у гроба. И о своей смерти думал: что недолго уже до нее. Тогда ведь я еще считал себя если не гением, то чрезвычайно одаренным сочинителем, какие, знал я, больше тридцати семи редко живут. И свое тридцатипятилетие осознавал спокойно, без надрыва вовсе. А в последнее время тем более: недолго ждать кары за подлость мою…
Вспомнился мне и мой предыдущий приезд в Зыряновск.
Один я в то лето приехал: Елена повезла Машуню к своим, на солнышко среднеазиатское, на фрукты, чтобы окрепла девчушка после зимних простуд. Но, думаю, к этому решению примешалось и недовольство жены тем, что согласился я все-таки принять руководство писательской организацией, как она ни противилась. Вот тогда и познал я впервые на родине тоску зеленую…
Из друзей юности мало кто в Зыряновске остался. Кое с кем из оставшихся встретился, но с грустью понял, что развели нас годы, подточили былую близость… Даже в редакции городской газетки, где сотрудниками стали трое из тех, с кем бегал я, еще школьником, на занятия литобъединения, не больно-то понимание нашел. Встрече, конечно, обрадовались, за бутылкой сгоняли, но вовсе не пришли в восторг от нового моего поста: подумаешь, дескать, ответсекретарь — да у нас в редакции за два года третий меняется! И машина моя «персональная» впечатления не произвела, и новые стихи тоже: раньше, мол, в твоих строчках куда больше страсти было, раскованности, полета… Ох, и уязвила меня тогда эта искренность друзей, грешным делом подумал: завидуют. Доказать бы им, написать что-нибудь эдакое!.. Но не писалось. Совсем. И это еще больше усугубляло мою хандру.
Лето стояло жаркое, душное. Чтобы чем-то себя занять, уходил я рыбачить на ближний пруд. Но и рыба не желала меня потешить. Сазаны и лини вовсе не брали наживку, карасики попадались — мелкота, не пескарей же добычей считать. Однако каждое утро, будто на дежурство, шел я с удочками в предрассветной тиши по тропке в росистых джунглях высокой конопли вдоль берега речки Вторушки, к зеленому зеркалу пруда, забрасывал снасти и, устав ждать поклевки, наблюдал, как легко летит над водой утренний туманец, как выплывают из ножевых зарослей куги табунки диких уток — чирков и даже лысух, как начинают играть-плавиться брезгающие моей наживкой сазаны, пуская по глади пруда широко расходящиеся круги, как выкатывается из-за темной хребтины горы Росомахи алый диск солнца… А когда совсем рассветет, припечет даже, слушал кличи проплывающих в вышине коршунов, растопыривающих кончики своих крепких крыльев, будто черные пальцы. И дивился, что эта сильная хищная птица, гроза мелкой живности, издает такой хрупко-стеклянный, чуть ли не жалобный крик. Порой мне казалось, что это голос моей тоски…
Читать дальше